под пыткой, как и исповеди в детстве,
однообразны. Лучшая судьба
быть непричастным к истине. Понеже
она не возвышает. Никого.
Тем паче цезарей. По крайней мере, ты выглядишь способным захлебнуться скорее в собственной купальне, чем великой мыслью. Вообще - не есть ли жестокость только ускоренье общей судьбы вещей? свободного паденья простого тела в вакууме? В нем всегда оказываешься в момент паденья.
Январь. Нагроможденье облаков над зимним городом, как лишний мрамор. Бегущий от действительности Тибр. Фонтаны, бьющие туда, откуда никто не смотрит - ни сквозь пальцы, ни прищурившись. Другое время! И за уши не удержать уже всбесившегося волка. Ах, Тиберий! Кто мы такие, чтоб судить тебя? Ты был чудовищем, но равнодушным чудовищем. Но именно чудовищ отнюдь не жертв - природа создает по своему подобью. Гораздо отраднее - уж если выбирать быть уничтоженным исчадьем ада, чем неврастеником. В неполных тридцать, с лицом из камня - каменным лицом, рассчитанным на два тысячелетья, ты выглядишь естественной машиной уничтожения, а вовсе не рабом страстей, проводником идеи
и прочая. И защищать тебя от вымысла - как защищать деревья от листьев с ихним комплексом бессвязно, но внятно ропщущего большинства.
В безлюдной галерее. В тусклый полдень. Окно, замызганное зимним светом.
Шум улицы. На качество пространства никак не реагирующий бюст... Не может быть, что ты меня не слышишь! Я тоже опрометью бежал всего со мной случившегося и превратился в остров с развалинами, с цаплями. И я чеканил профиль свой посредством лампы. Вручную. Что до сказанного мной, мной сказанное никому не нужно и не впоследствии, но уже сейчас. Но если это тоже ускоренье истории? успешная, увы попытка следствия опередить причину? Плюс, тоже в полном вакууме - что не гарантирует большого всплеска. Раскаяться? Переверстать судьбу? Зайти с другой, как говориться, карты? Но стоит ли? Радиоактивный дождь польет не хуже нас, чем твой историк. Кто явится нас проклинать? Звезда? Луна? Осатаневший от бесчетных мутаций с рыхлым туловищем, вечный термит? Возможно. Но, наткнувшись в нас на нечто твердое, и он должно быть, слегка опешит и прервет буренье.
"Бюст, - скажет он на языке развалин и сокращающихся мышц, - бюст, бюст".
В ОКРЕСТНОСТЯХ АЛЕКСАНДРИИ
Карлу Профферу
Каменный шприц впрыскивает героин в кучевой, по-зимнему рыхлый мускул. Шпион, ворошащий в помойке мусор, извлекает смятый чертеж руин.
Повсюду некто на скакуне; все копыта - на пьедестале. Всадники, стало быть, просто дали дуба на собственной простыне.
В сумерках люстра сродни костру, пляшут сильфиды, мелькают гузки. Пролежавший весь день на "пуске" палец мусолит его сестру.
В окнах зыблется нежный тюль, терзает голый садовый веник шелест вечнозеленых денег, непрекращающийся июль.
Помесь лезвия и сырой гортани, не произнося ни звука, речная поблескивает излука, подернутая ледяной корой.
Жертва легких, но друг ресниц, воздух прозрачен, зане исколот клювами плохо сносящих холод, видимых только в профиль птиц.
Се - лежащий плашмя колосс, прикрытый бурою оболочкой с оттделанной кружевом оторочкой замерзших после шести колес.
Закат, выпуская из щели мышь, вгрызается - каждый резец оскален в электрический сыр окраин, в то, как строить способен лишь
способный все пережить термит; депо, кварталы больничных коек, чувствуя близость пустыни в коих, прячет с помощью пирамид
горизонтальность свою земля цвета тертого кирпича, корицы. И поезд подкрадывается, как змея, к единственному соску столицы.
1982
Вашингтон
КЕЛОМЯККИ
I
Заблудшийся в дюнах, отобранных у чухны, городок из фанеры, в чьих стенах едва чихни телеграмма летит из Швеции: "Будь здоров". И никаким топором не наколешь дров отопить помещенье. Наоборот, иной дом согреть порывался своей спиной самую зиму и разводил цветы в синих стеклах веранды по вечерам; и ты, как готовясь к побегу и азимут отыскав, засыпала там в шерстяных носках.
II
Мелкие, плоские волны моря на букву "б", сильно схожие издали с мыслями о себе, набегали извилинами на пустынный пляж и смерзались в морщины. Сухой мандраж голых прутьев боярышника вынуждал порой сетчатку покрыться рябой корой. А то возникали чайки из снежной мглы, как замусоленные ничьей рукой углы белого, как пустая бумага, дня; и подолгу никто не зажигал огня.
III
В маленьких городках узнаешь людей не в лицо, но по спинам длинных очередей; и населенье в субботу выстраивалось гуськом, как караван в погоне за сах.песком или сеткой салаки, пробившей в бюджете брешь. В маленьком городе обыкновенно ешь то же, что остальные. И отличить себя можно было от них, лишь срисовывая с рубля шпиль кремля, сужавшегося к звезде, либо - видя вещи твои везде.
IV
Несмотря на все это, были они крепки, эти брошенные спичечные коробки с громыхавшими в них посудой двумя-тремя сырыми головками. И, воробья кормя, на него там смотрели всею семьей в окно, где деревья тоже сливались по вечерам в одно черное дерево, стараясь перерасти небо - что и случалось часам к шести, когда книга захлопывалась и когда от тебя оставались лишь губы, как от того кота.
V
Эта внешняя щедрость, этот, на то пошло, дар, холодея внутри, источать тепло вовне, постояльцев сближал с жильем, и зима простыню на веревке считала своим бельем. Это сковывало разговоры; смех громко скрипел, оставляя следы, как снег, опушавший изморосью, точно хвою, края местоимений и превращавший "я" в кристалл, отливавший твердою бирюзой, но таявший после твоей слезой.
VI
Было ли вправду все это? и если да, на кой будоражить теперь этих бывших вещей покой, вспоминая подробности, подгоняя сосну к сосне, имитируя - часто удачно - тот свет во сне? Воскресают, кто верует: в ангелов, в корни (лес); а что Келомякки ведали, кроме рельс и расписанья железных вещей, свистя возникавших из небытия минут пять спустя и растворявшихся в нем же, жадно глотавшем жесть, мысль о любви и успевших сесть?
VII
Ничего. Негашенная известь зимних пространств, свой
корм подбирая с пустынных пригородных платформ, оставляла на них под тяжестью хвойных лап настоящее в черном пальто, чей драп, более прочный нежели шевиот, предохранял там от будущего и от прошлого лучше, чем дымным стеклом - буфет. Нет ничего постоянней, чем черный цвет; так возникают буквы, либо - мотив "Кармен", так засыпают одетыми противники перемен.
VIII
Больше уже ту дверь не отпирать ключом с замысловатой бородкой и не включить плечом электричество в кухне к радости огурца. Эта скворешня пережила скворца, кучевые и перистые стада. С точки зрения времени, нет "тогда": есть только "там". И "там", напрягая взор, память бродит по комнатам в сумерках, точно вор, шаря в шкафах, роняя на пол роман, запуская руку к себе в карман.
IX
Можно кивнуть и признать, что простой урок лобачевских полозьев ландшафту пошел не впрок, что Финляндия спит, затаив в груди нелюбовь к лыжным палкам - теперь, поди, из алюминия: лучше, видать, для рук. Но по ним уже не узнать, как горит бамбук, не представить пальму, муху це-це, фокстрот, монолог попугая - вернее, тот вид параллелей, где голым, поскольку - край света, гулял, как дикарь, Маклай.
X
В маленьких городках, хранящих в подвалах скарб, как чужих фотографий, не держат карт даже игральных - как бы кладя предел покушеньям судьбы на беззащитность тел. Существуют обои; и населенный пункт освобождаем ими обычно от внешних пут столь успешно, что дым норовит назад воротиться в трубу, не подводить фасад; что оставляют слившиеся в одно белое после себя пятно.
XI
Не обязательно помнить, как звали тебя, меня; тебе достаточно блузки и мне - ремня, чтоб увидеть в трельяже (то есть, подать слепцу), что безымянность нам в самый раз, к лицу, как в итоге всему живому, с лица земли стираемому безвучным всех клеток "пли". У вещей есть пределы. Особенно - их длина, не способность сдвинуться с места. И наше право на "здесь" простиралось не дальше, чем в ясный день клином падавшая в сугробы тень
XII
дровяного сарая. Глядя в другой пейзаж, будем считать, что клин этот острый - наш общий локоть, выдвинутый вовне, которого ни тебе, ни мне не укусить, ни, подавно, поцеловать. В этом смысле мы слились, хотя кровать даже не скрипнула, ибо она теперь целый мир, где тоже есть с боку дверь, которая - точно слышала где-то звон годится только, чтоб выйти вон.