эти же часы обыкновенно приходили навещать родственники, и кадеты навещали своих больных приятелей в лазарете. Собственно говоря, настоящих больных было мало, и большинство находящихся в лазарете «огурялось». На жаргоне кадет «огурнуться» значила избавиться от уроков, почему-либо неприятных и обещающих единицу, из-за которой можно в субботу не попасть «за корпус», то есть домой.
Маленькие кадеты перед тем, чтоб «огурнуться», обыкновенно усердно натирали себе глаза, набивали ударом локтя по столу пульс, отчаянно мотали головой и являлись на прием с самыми постными рожами. Врачи большей частью их принимали в лазарет в качестве больных, а старший доктор, старик-немец, при осмотре добросовестно осматривал язык и щупал пульс.
Но случалось — особенно, если в лазарете было довольно больных, — что огурнуться нельзя было, несмотря на все ухищрения. Особенно один врач из молодых любил устраивать кадетам каверзы. Бывало, придет кадетик как будто больной, проделав все манипуляции, и, видя ласковое на вид лицо доктора, преисполненный надежды, что его примут, с особенно жалобным видом начнет распространяться, как у него голова болит.
— А еще что?.. — спрашивает, по-видимому, вполне сочувствуя, доктор.
— Ломит всего…
— А правый бок болит? — продолжает с тою же серьезностью каверзный человек.
— Болит.
— И левый глаз покалывает?
— Покалывает.
— И правая нога как будто болит?
— Болит, — добросовестно поддакивает не подозревающий подвоха кадетик.
— Так ступайте вон! Вы все врете! — вдруг меняет тон доктор, и опешивший «больной» уныло возвращается в класс.
Воспитанники старших классов прямо-таки просились отдохнуть, и, если места были, их принимали в лазарет на день, на другой, и на досках у их кроватей писалось обычное «febris catharalis» [7].
После вечерних классов, продолжавшихся от трех до шести, кадеты должны были готовить до ужина уроки и сидеть в ротном зале у своих конторок. Занимайся или нет, но сиди! Это принудительное сиденье, разумеется, не по нутру было кадетам, и они то и дело перебегали один к другому, или уходили в умывалку поболтать или покурить в своем излюбленном месте — в этом кадетском клубе, где всегда топился камин и всегда шли оживленные беседы. Если дежурный офицер был из «любимых», не ловил в курении, не придирался, то и ему было покойно, но если на дежурстве был «злой» — положение его было далеко не из приятных. Кадеты выдумывали самые разнообразные штуки, чтобы только насолить «корпусной крысе». Среди тишины вдруг раздавалось мяуканье или собачий лай, и только что бросится «крыса» в одну сторону, как на противоположной стороне раздается петушиный крик, и офицер мечется, как ошпаренный кот, пока не догадается уйти в дежурную комнату, поставив наугад несколько человек «под часы». Но тогда начинались пререкания. Наказанные утверждают, что они не успеют приготовить уроков и принуждены будут объяснить инспектору причину. А то вдруг к дежурному офицеру, заведомо не знающему никаких наук, начинают являться с просьбами разъяснить задачу или объяснить из аналитики. Являются кадеты один за другим и все говорят с самым невинным видом:
— Адольф Карлыч, покажите… Адольф Карлыч, не можете ли объяснить?
Адольф Карлович, старая корпусная крыса из остзейских немцев, долговязый, сухопарый и жесткий человек, озлобленный против кадет, действительно отравлявших ему жизнь, как, в свою очередь, отравлял и он кадетам, обыкновенно сперва выдерживал хладнокровно первые нападения. Сохраняя свой обычный, несколько величественный вид, он говорил со своим немецким акцентом, что не его дело показывать, что он не желает показывать и не будет показывать, ибо порядочные ученики сами должны понимать все без помощи, а дураков все равно не научишь. Но, видя насмешливые лица, которые недоверчиво улыбались, и замечая, что вместо уходивших кадет являлись новые и все с теми же просьбами: «показать» и «объяснить», долговязый Адольф Карлович, наконец, терял самообладание. Весь красный, трясясь от злобы, он бешено кричал: «в карцер, в карцер!» и, вцепившись в руку кадета, на котором изливался его гнев, сам тащил его в карцер — маленький, темный закуток, позади цейхгауза.
А во время этого спектакля сзади раздавались голоса:
— Ревельский болван!
— Неуч! Ничего не смыслит!
— А туда же: «Не хочу объяснять»!
И дьявольский гогот сопровождал эти любезные замечания.
Подобные «истории» бывали почти постоянно во время дежурства «ревельского болвана», который действительно был величественно ограничен и, главное, зол. И он, в свою очередь, мстил кадетам и, считая их своими врагами, с особенным удовольствием излавливал их, ставил под часы, сажал в карцер, жаловался ротному командиру и злорадствовал, когда кадета наказывали.
Но он давно служил в корпусе, и его держали, пока не назначен был директором корпуса Римский-Корсаков и не произвел чистки. Да и многих держали подобных же наставников, место которых было где угодно, но только не около живых маленьких людей.
В гардемаринской роте, где были большей частью юноши и молодые люди, уже брившие усы, отношения между дежурными офицерами и гардемаринами являлись, так сказать, в виде вооруженного нейтралитета. Обе стороны соблюдали свое достоинство и не особенно придирались друг к другу. Офицеры делали вид, что не замечают курящих гардемаринов, снисходительно относились к опаздываниям из отпуска и даже иногда к чересчур веселому виду возвратившегося гардемарина, а гардемарины, с своей стороны, не устраивали офицерам скандалов и делали их жизнь на дежурствах более или менее спокойною.
В восемь часов ужинали (суп и макароны или какая-нибудь каша) и в десять часов ложились спать. Это время после ужина и до отхода ко сну было самым любимым временем для разговоров и интимных бесед будущих моряков.
Нельзя сказать, чтоб эти беседы отличались отвлеченным характером и имели в виду решение каких-нибудь общих вопросов, волновавших в то время общество. Как я уже упоминал, развитие кадет того времени было довольно слабое, чтение было не в особенном фаворе, да и домашняя среда, в которой вращались кадеты по праздникам, едва ли могла дать богатый материал для этого. Среда эта, по большей части, были моряки николаевского времени, суровые деспоты, смотревшие на свои квартиры, как на корабли, а на домочадцев, как на подчиненных, обязанных трепетать. И, разумеется, все эти реформы, вводимые тогда в морском ведомстве, все эти слухи об уничтожении телесных наказаний не могли вызывать сочувствия у старых моряков, привыкших к линьку и розге. Очень малочисленный кружок, который читал и интересовался кое-чем, не пользовался никаким авторитетом, а на двух из нас, писавших стихи, смотрели с снисходительным сожалением, как на людей, занимающихся совсем пустым делом. И только стихотворения, обличавшие начальство, имели еще некоторый успех.
Но тем не менее разговоры и споры, которые велись, имели, в большинстве случаев, предметом: молодечество, удаль, самоотвержение. Многие