А потом мы и сами съели то, что у нас с собой было там, под балконом, в тенисто-золотистом парке; поели, запили водой из источника; поиграли с Леванчиком, сыном друга, в бадминтон; никто не проиграл никому… только солнце вдруг стало торопиться к закату, и Илья так и не вернулся. Что с ним могло случиться?..
«За что?» — вот вопрос. За что — Илью? за что — Галактиона? Александра Сергеевича — за что??
«Александра Сергеевича жальчее», — сказал некий крестьянин про смерть Льва Толстого.
За что — они нам? За что — мы их? Им — за что???
Где правильнее похоронить поэта: где он родился? где он писал? где он погиб?
А где он, например, писал? Когда было ему?.. Ему было некогда и негде.
Это теперь мы возводим им дома, в которых они жили. Храмы. И молимся на них. В киотах — фотографии, перво-издания, черновики… портреты отцов и детей, возлюбленных… чернильницы, стулья, зонты… печатки, перчатки, пистолеты… фрак, сюртук… Архалук!
Сюртук мальчика с модной вытачкой. Тоньше пальчика в фалде дырочка. В эту дырочку мы глядим на свет: нам на выручку кто идет иль нет? Жил один Сверчок… Господи, прости! Наступил молчок на Всея Руси.
Вещи — доказательство того, что поэт был. Будто мы не верим, будто себя убеждаем. Лишь экспонаты — неоспоримы. Будто нам мало текстов… Нужна еще биография. Приятно то, что точно знаешь; приятно то, что всем известно…
…Родился на Украине. Жил в Петербурге и Италии. Не был женат. Путешествовал в Иерусалим. Получил письмо от Белинского. Просил не хоронить. Перехоронен.
…Родился в Таганроге. По образованию врач. Жил в Москве, в Мелихово, в Ялте. Путешествовал на Сахалин. Умер в Германии. Похоронен на Новодевичьем…
Кто такие?.. Хором. Пушкин! Правильно, дети, Горький.
Заполним разом все клеточки в кроссворде: родился в 1796–1828 гг. в небогатой помещичьей семье старинного рода, умер в 1829–1910 гг., прожив 26–82 года. Знал от двух до шести языков. Рисовал. Писал вальсы. Служил в министерстве иностранных дел. Воевал. Был разжалован в солдаты, сослан на Кавказ, в Сибирь и родовое имение. Путешествовал, не был выпущен за границу, прожил 10, 20, 30 лет в Италии, Франции и Англии, где и умер. Погиб на дуэли, был убит, простудился, погиб… Прах его покоится на родине, перенесен из чужеземья, могила утрачена. Написал «Горе от ума», «Медного всадника», «Героя нашего времени», «Мертвые души», «Войну и мир», «Идиота» и некоторые другие произведения. Сто томов писем.
С признанием при жизни у русских писателей обстояло не так плохо, как, скажем, в Америке. У нас не открывали через сто лет Стендаля, По, Потоцкого или Мелвилла. И читатели, и власти более или менее сразу знали, с кем имеют дело. С биографиями похуже, но все-таки лучше, чем в следующем веке. Что поэты сохранили, так это исключительный патриотизм.
Да, биография налицо. Но где же тогда дом, который мы только что посетили? Когда же поэт в нем жил? Он в нем или родился, или умер. Приезжал в гости. Один Лев Толстой… да и тот, в конце концов, не выдержал и умер в дороге.
Скоро кончится тревога. Верный путник хвалит Бога.
Необманчива дорога, и уж близко светит цель.
Нет никакого дома — одна дорога. Пусть. И если начало пути, место рождения, имело меньше всего шансов сохраниться для благородных потомков, потому что новорожденный гений — такой же младенец, как все, не различишь (как поражает доска на одной из московских «высоток»: здесь родился Лермонтов!), то место смерти и могила должны быть куда более отчетливы у человека, столь свершившего… Казалось бы.
«Эти люди обо мне не вспомнят…», «Эти люди вспомнят обо мне…», между фразами как раз и пролегает поколение, которое все забудет.
И скитания их не прекращаются за гробом.
Как могло так случиться, что пошел дождь, жена слегла, за гробом шли всего четыре человека (один из них Сальери), а до кладбища дошел один, могила была не готова, захоронили в общей, для бедных, а когда вдова пришла через день, смотритель не мог ей указать могилу? И это был человек, с раннего детства известный царствующим особам главных дворов Европы!.. Не говоря, что — гений, какого не носила земля, причем при жизни признанный гением. «И Моцарт в птичьем гаме…» — там, в листве, его могила.
И сколько бы ни ссылались на интриги третьего отделения, опасавшегося народных волнений, никак до конца не понять, зачем же все-таки с такой таинственностью, ночью, в сопровождении жандармов, гнать сани с гробом поэта в Михайловское? Могила, правда, на этот раз известна. Зато с местом дуэли, при жизни ее прямых свидетелей и участников, происходят таинственные смещения… даже слева или справа от дороги — через двадцать лет они не могли установить. Так что, стоя у обелиска на месте Дуэли, возможно, вы совсем не в том месте, где пролилась его кровь.
А беспокойный прах Гоголя?.. Он ведь так просил, предупреждал. Чего стоило его завещание в глазах людей, не сомневавшихся, что хоронят гения? Сочли бредом.
И уходит путь-дорога. Хоть людей на свете много,
Необманчива дорога, и уж близко светит цель.
Прах поэта беспокоят через сотни лет, находя ему более почетные или более символические места для захоронения. Кости ли не могут успокоиться, мы ли не можем? Прах Колумба и после смерти дважды пересекает океан, так и носится по волнам четыре сотни лет, Чаплина крадут…
Хлебников, вечный паломник, брел по степи со своим другом, и тот начал помирать. Хлебников не остановился помочь: «Степь отпоет…» — сказал он умирающему. И его самого отпела степь. Как отпела она, ледяная, и Цветаеву, и Мандельштама. Она же, скалистая, отпела и Пиросмани. Нет, тут не одна лишь наша неблагодарность! Тут что-то еще, не поймем что…
Великие изгнанники и скитальцы, у которых место рождения равно месту смерти… Кто они такие? Откуда взялись и куда ушли? Что это прочертило нашу земную жизнь, как небосвод?..
Я все стоял и стоял спиной к турбазе. Вардзия погружалась в ночь, как в молчание. Ничего там было уже не различить, но что-то все тяжелело и тяжелело во мраке — присутствовало. За спиной разгорались танцы. И музыка, и свет турбазы, бившие мне в спину, туда не достигали. Я стоял на границе того и другого. Вспыхнула и коротко пролетела звезда.
«Коль в живых мне оставаться, нужно с разумом расстаться. Птицы к душам вверх стремятся, — так и тело ждет конца».
Руставели ушел в Иерусалим. Все они уходили в свой Иерусалим. И не возвращались. И когда я вглядывался в ночное молчание Вардзии, этого памятника людям-птицам, когда-то ее населявшим, и сам немел перед этой сверхмогилой истории и родины, то чем больше я верил в самого Руставели, тем меньше в его могилу. Не в то, что ее нет или что ее так и не нашли… А в само то, что он там, под камнем, есть. Его могила была здесь. Родина- его могила. Он — ее звезда.
Жизнь лишь беглое мгновенье.
К миру только отвращенье.
Мне с землей соединенье.
В ночь ведет меня тоска.
Поэты — одни и те же люди. Столетия спустя не знавший Руставели русский поэт повторит:
Не жизни жаль с томительным дыханьем,
Что жизнь и смерть? А жаль того огня,
Что просиял над целым мирозданьем,
И в ночь идет, и плачет, уходя.
Как нечаянно вверглись они в разорение! Уничтожились, погибли от ужасов.
Сколько раз мы вздохнули и охнули, выйдя на опушку, взойдя на гору, повернув за поворот и увидев море… Множество ли пейзажей и видов открывалось моему взору за бродячую мою жизнь? Нет. Не много. Чем больше я перемещался, тем меньше. Чем дальше я углублялся, тем больше видел пыль под ногами и стоптанные ботинки. Я брел по нерасчленимому уже лесу, выходил из некоего сада… пересекал горы, углублялся в чащу… я шел по словам из самого бедного словаря.
Я оставался при том, что имел. При токсовском дачном озере, пионерском финском соснячке, с видом на Петропавловскую крепость. Расстояние в полета километров между ними — несущественно, скрадено памятью; и будто все это друг у друга на фоне, совсем в одной местности. Теперь и это немало: озеро заросло, лесок облысел, вид на Неву высосан почтовыми открытками. Но это мое. Кое-что сверх этого зацепил я описанием, сделал фактом своей…присвоил. Там, в рукописях, расположен некий армянский монастырь, грузинский городок, ташкентский базар… Я отметился, что что-то видел.
Навидавшись, я по-прежнему иду по улице, вхожу в дом, сажусь за стол и улица вообще, и дом вообще, и стол вообще. Значит, не мое. Моего же — вот столько. Сколько есть. Хорошо, если столько, сколько было.
Я хочу это видеть. Я ничего больше не хочу. А то опять увижу…
Возвращаюсь из Москвы, везу анекдотец. «Шаху отрезали ногу…»