Призма дробит внешнюю реальность на отдельные предметы, на разрозненные черты и черточки, на точечные впечатления и раздражения. Дробится текст, дробятся поверхности, дробятся реакции. «Трень-бом-баба! Бим-бом-баба!» Тюбетейки, халаты, скорпионы, козы, арбузы, змеи, письма, телефоны, разговоры, тюбетейки… Похоже на стандарт тогдашней «молодой прозы», опьяненно, по горизонтали, осваивавшей реальность. И — не то. «Молодая проза» была безгранично уверена в изначальной полноте, стройности и неопровержимой разумности мироздания; мир для нее был ясен — оставалось только закрасить белые пятна. У Битова оказался другой «грунт», вернее, если применить немецкий философский термин, — у него оказался «унгрунд», бездна в основе. Пестрая лента реальности у него оплетает некую пустоту, некий вакуум, некую несказанность; личность ощущает себя «белым пятном», таинственным небытием, которое надо очертить извне, окружить, описать, назвать.
Лента впечатлений, пробегающая перед взором героя, как бы знает про себя, что она — не реальность, а псевдоним реальности. Она невесома. Впечатления балансируют, зеркально отражаясь друг в друге, взаимопоглощаясь, как в символическом уравнении. Узбеки покупают тельняшки, русские покупают тюбетейки. Гурам ухватил Мурада, а может, это Мурад ухватил Гурама. Восход солнца — перестановка света и тени. Механика движущихся ширм. Зеркальная симметрия черного — белого, плохого — хорошего, холодного — горячего. Все как на чертеже и все условно, имена не закреплены за вещами и могут вывернуться по закону симметрии. Внутренняя тревога гонит человека с места на место, потому что у него нет «места»; на месте места у него — дырка, псевдоопора, «унгрунд», скользящее «нет».
Шестидесятые годы доводят тревогу до полной ясности. Битов пишет «Путешествие к другу детства»: апофеоз суперменства, опровергаемого через крайность. Друг детства, «Генрих Ш.» (опять литературная маска?) — манекен расхожей положительности, образец для пошлых подражаний — образ пустоты, окруженной множеством оболочек, мнимость, составленная из реакций на внешние раздражения, псевдореальность, доведенная до абсурда.
Эта повесть тяготит литературной чрезмерностью, постоянным превышением тона (вообще редким у Битова, при его вкусе). Есть что-то нарочитое, что-то от «саморастравы» в длинном цитировании бравурных газетных репортажей по поводу персоны, загодя, пустой и надуманной. В этой «растраве» обнаруживается уже и нечто от ревности, некоторая полуподавленная зависть рассказчика к персонажу, не столько списанному с реального человека (достойного и дельного), сколько нафантазированному по его поводу. Рассказчик все время ловит себя на жгучем желании сравняться со своим раздутым героем. «Око за око» — странная вариация мотива симметрии, когда незакрепленность качеств позволяет им выворачиваться туда-сюда. В истории «вулканавта III» возникает эффект театра, где зритель и актер взаимно морочат друг друга, потому что оба подозревают, что торгуют пустотой.
Возникает леденящая догадка: «Почему мне врут?» Тезис зеркально опрокидывается: «Вернись к себе — найдешь в себе же…» Слово сказано. Кругом- вулканы, искры, сполохи, знаки «камчатской реальности», но черной пустотой зияет центр этого содрогающегося мира — никогда, кажется, терзающая Битова тревога не достигала такой холодной отчетливости, такой графичной ясности, как в этом его первом психологическом путешествии к самому себе, в этой камчатско-сахалинской поездке с ее аэропортовским сидением.
Символическая сцена: внутренне рухнувший супермен завистливо наблюдает пассажиров, спокойно сидящих на узлах и чемоданах в невыносимой духоте: вот девочка, пуховым платком перевязанная крест-накрест; вот отец ее: мрачный мужик, но как трогательно заботлив… Как дивно! — вдруг пробивает героя. Что мы вообще знаем о людях? А все судим и судим…
Врачующая реальность, естественная, непреложная, живущая не потому, что на нее смотрят, а из себя самой, — является иззябшему взору Битова в образе распаренной, жующей, нагруженной вещами толпы в восточносибирском аэропорту, и ему на мгновение кажется, что знак и реальность наконец совпали, что это и есть та почва, на которую может опуститься его встревоженный дух… Некоторая карнавальность такого комплота (почти в бахтинском смысле) хорошо видна с расстояния в треть века («Путешествие к другу детства» закончено в 1965 году). С нынешней «вышки» видно и другое: как близок Андрей Битов к разрешению своей боли, как уже внутренне готов он к разрешению. Только не толчея восточносибирского аэропорта излечит его. Излечит — Армения.
«Уроки Армении» — лучший, по-своему совершенный и наиболее оцененный критикой образец прозы Битова в жанре «путешествия». Это событие в русской прозе конца шестидесятых годов, и это по сей день живое чтение для огромного количества читателей.
Чем объяснить такую поразительную удачу?
Обилием материала, описанного уверенной рукой? Да, и это — материал ярок: от Матенадарана до Гарни и от мастерской Сарьяна до машинки, на которой Грант Матевосян отстукал свою «Буйволицу». Но наивно думать, будто материал может работать сам по себе. Секрет не в элементах, а в их соединении, в художественном сцеплении армянских впечатлений, в том внутреннем вопросе, который вызывает их к жизни. Секрет в том, что «Уроки Армении» — книга, точнейшим образом воплотившая внутреннюю драму, которую можно назвать сугубо «битовским сюжетом»: поиск реальности за «абракадаброй» знаков.
Армения преподает автору эту реальность с дидактичностью опытного педагога. Мир внешних впечатлений испытующе рассыпан, расколот и смешан в сознании ученика. За кусочками мозаики должна быть реальность. Как ее ощутить? Пестрят «знаки». Коваными скобками круглятся армянские буквы — за ними сокрыты слова. Цокает, звенит, бурлит армянская речь — за ней сокрыт смысл. Розовеет туф зданий — как непохоже на нас, как странно… что все это означает? Какая жизнь таится за знаками, звуками, поверхностями? Битов всматривается в буквы, вслушивается в речь, ходит по ереванским улицам и все время как бы опасается провалиться в эту реальность. Он словно бы хочет что-то скомпенсировать в своей душе, прежде чем поверить. Он пишет Армению «пуантилистски», слоисто-точечно, он выхватывает детали из потока, он отрывает человека от имени, он разрывает диалоги на реплики, портреты — на детали, действия — на импульсы, а под этим «хаотическим» кружением передает неотступное ожидание, вызревание реальности — здоровой, цельной, сильной, оплатившей себя в истории подвигами и жертвами. Нелегко человеку, изъязвленному сомнениями, признать фундаментальную целостность представшей ему жизни, и кажется, что Битов, восхищенный здоровьем этой жизни, немного и уязвлен этим здоровьем и потому никак не решается сказать ему «да».
Он подламывается сразу, мгновенно. Шагнув вперед от арки Чаренца, он видит разом весь окоем, весь горизонт, весь ашхар — весь мир, исполненный непоколебленного величия. И — он признает его, мысленно рухнув на колени перед непостижимым Замыслом природы. Это нельзя ни доказать себе, ни приучить себя к этому, накопив впечатления. В это проваливаешься катастрофически, мгновенным обморочным падением, сразу и помимо доводов говоря себе: реальность — есть…
Воздушная вязь знаков и символов, висевшая в пустоте, в воображаемой бездне, — наполняется весом и смыслом.
Лейтмотив «Уроков Армении»: воздух густеет, тяжелеет, делается осязаемым, вязким. Линии букв начинают пульсировать. Книга лежит в руках, как живое тело.
Читатель помнит, конечно, тот страшный эпизод, когда происходит катарсис. Вернувшись из поездки, Битов идет в ленинградскую Публичную библиотеку и садится читать книгу Маркварта о резне 1915 года. Раскрывает книгу наугад, читает, выписывает, захлопывает, снова раскрывает наугад. У него «два часа времени», а надо успеть выбрать «наиболее характерные, яркие и впечатляющие» цитаты, чтобы заполнить оставленные в рукописи «пустые места».
Нашелся критик (Ст. Рассадин), который откликнулся на эту сцену с безошибочностью морального сейсмографа: такое вот выхлопывание цитат из книги, полной крови и страданий, — не кощунство ли?
Критик хорошо отреагировал на «точечную» ситуацию, но плохо почувствовал то, что породило у Битова саму ситуацию: сидение в библиотеке над книгой о гибели двух миллионов человек вызывает у Битова ужас, и именно этот ужас заставляет его рассказать вам об этом сидении. Гибель реальных людей уместилась в бесплотные строчки, которые можно теперь раскрывать и закрывать по прихоти: вот это — предмет потрясения, сам перепад от знака к реальности и от реальности к знаку, из тихой библиотеки 1969 года в пустыню 1915-го, устланную трупами, и обратно в 1969-й… И снова к бесплотным строчкам о том, что было в 1915-м… «Я кажусь себе убийцей, лишь переписывая эти слова, и почти озираюсь, чтобы никто не видел…»