— Знаете, сестрицы, начальство, оно — взглядное: как ему взглянется… «Не сметь!» — и кончен разговор.
Он высморкался в сторону, утер ос рукавом и, как бы мимоходом, добавил:
— Мне ведь об Масляной, на прощеный-то день, — помните? — заглянули — извините — в задние ворота…
— Как?
Обе сестры большими, изумленными глазами глядели на беззаботно улыбающегося Финикова.
— Так точно. Двадцать пять…
Зося с испугом увидала, как краска залила вдруг лицо пани Осининой, и сестра умоляющим голосом проговорила, почти простонала:
— Не может быть!
— В двадцатом веке! — прибавила маленькая Гиацинтова тем грозным, твердым голосом, каким она обыкновенно распекала только генерала.
— По штанам, конечно, не по голому, — успокоительно сказал Фиников: — а кабы по голому, извините, — накрасили бы по первое число…
— Боже мой! И это — в двадцатом веке!
— Так точно, — вздохнул Фиников.
— Что — «так точно»? — сердитым голосом сказала сестра Осинина: — деревянный вы человек! Вы как будто и не чувствуете! Как будто это и не вас касается… «Так точно…».
Фиников слегка смутился и, оправдываясь, сказал:
— Так точно, сестрица. Старшой и то говорит: — «никак ты, Фиников, железный, — и не охнул! Я говорю: ничего, солдат солдата не убьет, мол…»
Зося не очень понимала, почему сестры сердились на Финикова, а Фиников был весел, подмигивал ей глазом и ни на кого не сердился. Сестры, вернувшись домой, с негодованием говорили: — вот что делается у нас в двадцатом веке! И было немножко похоже, что им доставляет удовольствие негодовать и рассказывать, как претерпел в двадцатом веке Фиников за посещение питательного пункта. Они рассказали об этом всем сестрам, студентам, генералу. Генерал выслушал, но отнесся к рассказу равнодушно:
— Вот злонравия достойные плоды! — сказал он и прибавил: — вашего, конечно… Это я из «Недоросля»…
Сестра Гиацинтова вспыхнула и стала вдруг похожа на злую черную собачку с короткими ножками.
— Ваше сердце радуется, конечно? — едко бросила она.
— Хорошо бы и вас вот под ружье поставить… часика на два…
Сестра Дина воинственно закричала, наступая на генерала:
— Руки коротки!
— Как вы смеете! Мы вас в сугроб!..
Зося замерла от восторга и страха: сестра Дина щукой кинулась на генерала и стала толкать его в снег. Генерал уперся. На помощь Дине бросилась Марья Ивановна, потом маленькая Абрамова, за ней и Зося. Генерал несколько мгновений как бы раздумывал, падать или нет, потом грузно ткнулся в сугроб. Текля, стоявшая у хлева, всплеснула руками и раскололась звонким смехом. Выскочил из кухни Ромка, потом повар Новиков — захохотали. Вышел из палаты пан-доктор, загудел басом: у-у! у-у! хо-хо-хо! гу-гу-гу! И все хохотали над толстым генералом, выбеленным в снег…
Было так весело, так смешно, что Зося долго не могла успокоиться — все душил ее буйный смех. И даже вечером, когда ужинали и после ужина сидели за чаем, она, сидя в дверях маленькой спаленки, не могла без смеха взглянуть на толстого, серьезного генерала, слушавшего споры студентов. Неудержимый смех накатывал внезапной волной. Мать оглядывалась и грозно потрясала пальцем. Зося изо всех сил крепилась, но все-таки фыркала, словно бутылка игристого квасу, и вслед за ней Текля, и обе, уткнувшись головами в кровать, тряслись с минуту, как в жестокой лихорадке.
В этот вечер долго сидели. Зося уже насмеялась вдосталь, притихла, стала дремать. Отец играл на скрипке. Пан-доктор и Ромка пели.
— Дэ-э-э-ж ты… до-ля… — запевал Ромка протяжно и грустно, немножко петушиным своим тенорком…
Пан-доктор, втянув подбородок и сделав страшные глаза, вступал басом и быстро, словно стараясь обогнать Ромку, выговаривал:
«Дэ-ж ты, доля? дэ-ж ты, доля?»
И Зосе казалось, что он ругает кого-то своим толстым голосом. Она нашла старую бумажную стрелу и пустила в него. Стрела пролетел очень близко от генерала. Генерал сделал вид, что испугался, дернул головой и расплескал стакан с чаем. Опять хохотали все. И звончей всех Зося.
Вошел казак, вестовой из штаба корпуса. Подал генералу пакет. Как и все, Зося притихла и с замиранием любопытства следила, как генерал вскрывал пакет, как зачем-то отдал конверт казаку, хотя мог бы отдать и ей — на стрелы, — как стал пробегать глазами бумагу, а бумага, словно перезябши за дорогу, мелкою дрожью трепетала в его руке.
— Господа, послезавтра — поход, — сказал генерал, и Зосе показалось, что голос не его, а чужой, словно кто-то сзади уткнулся лицом в широкую генеральскую спину и нарочно измененным глухим, таинственным, пугающим голосом сказал слово поход, от которого вдруг все всполошились, как мухи, пригревшиеся на окошке, от звука хлопушки. У мамы глаза стали большие, испуганные, отец сразу как-то сжался в комочек.
Поход? Это же весело, даже сердце прыгает от радости! Поход — так поход! Зося сядет на облучок к Карапету, маму и Теклю — в двуколку, папу с солдатами, Ромку — к студентам… И будет так интересно!..
Жаль, что скоро ушел генерал, ничего еще не прибавил приятного. Ушли и сестры, и студенты. Пан-доктор походил немного по столовой, разгреб пальцами седые свои, длинные волосы и повторил несколько раз угрюмым басом:
— Да, надо собираться… сматывать удочки… надо…
И как будто только что увидал Зосю, подошел, взял ее за подбородок и проговорил ласково, грустно:
— Ну, Зося… славная дивчина… расстаемся, значит?
Мама заплакала. И Текля. Отец покашлял в руку, потрогал седые свои усы, потупился.
— Шо-ж, Божья воля… Божья воля… — потухшим, покорным голосом сказал он.
— Не плачьте, пани, — сказал маме доктор: — не вечно война будет… вздохнете свободно когда-нибудь…
— Ни, пан-доктор! — резко, с горьким отчаянием закричала мама: — нам умирать теперь… Ни денег, ни хлеба, ничего, ничего! Пенсия пропала! Эмеритура пропала! Придут солдаты, последнюю корову отберут!..
— Божья воля… Божья воля…
Отец повторял это так печально, как будто была уже вырыта могила и надо было всем ложиться в нее. У Зоси навернулись слезы — так горько стало.
— Мы вас земскому союзу сдадим, там народ хороший…
— Ни, пан-доктор! Ах, пан-доктор! за что нас Бог так? Вот думали: ну, будем живы при добрых людях… Ни… опять солдаты будут, все разорят…
— Божья воля, — сказал отец, отвернувшись и быстро утирая пальцами глаза.
Пан-доктор покашлял. Ничего не сказал. Вышел, забыв сказать привычное «спокойной ночи»…
На другой день Мамет уже не возил воды на питательный пункт. Стояли фуры у школы. Весь день собирали перевязочную, аптеку, вытряхивали солому из тюфяков, свертывали и прибирали одеяла, брезенты. Столы и скамьи оставили. Но студенты очень жалели, что их нельзя увезти, — готовы были пожертвовать складными своими койками ради знаменитых изделий своих рук. Генерал не соглашался: и без того много груза набиралось.
После обеда и посуду уложили в ящики. Стало пусто на кухне и в школе, голо и сорно. Простор, а некуда было прислониться. И скучно-скучно. Словно придавили сердечко Зоси тем тяжелым чугунным стаканом снаряда с остро разорванными краями, в которой Новиков бросал кости и огрызки хлеба, — ни вздохнуть, ни побежать, ни попрыгать нет сил, нет охоты — уткнулась бы куда-нибудь головой и зарыдала…
И вечером, когда прощались с ней сестры, она рыдала долго и неутешно. Так и уснула в слезах, не раздеваясь, уткнувшись лицом в вытертый плюш диванчика.
Утром не будили ее — сама проснулась. Удивилась, что светло, а никто не стучит на кухне и не звенит чайной посудой Зеленков, — она так привыкла к этому приятному, уютному тихому звону стаканов и ложек. Вскочила, осмотрелась. Сиротливо валяются под столом починенные солдатом Доменкой башмачки, и никого в комнатке — ни мамы, ни Текли. Жутко стало…
Надела башмачки, разыскала свою шубейку с потрепанными рукавами, башлычок, оделась. Не умываясь, выбегла на двор, — никого. За церковью и плацом, от дороги, доносился дробный ливень громыхающих колес, стук, зыбкое шуршание говора и движения. Где-то далеко — за костелом, видно — качались мягкие, ритмические волны солдатской песни, знакомой-знакомой мотивом, выкриками и привистом.
Зося вспомнила все… И побежала.
На плацу ветер сердито закрутился около нее, поднял мерзлый сор и снежную пыль, сыпнул в глаза, холодными лапами поскреб спину за плечами. Она сжалась, втянула голову в плечи и быстрей побежала к канаве у шоссе, где пестрой стеной стояли селяне в белых овчинных кожухах, бабы в клетчато-красных платках и темных свитах, а больше всего разномастных хлопцев. По шоссе густой серой смолой текли знакомые шинели, потемневшие до пояса, давно не просыхавшие, измятые, свинцово-тяжелые. Хмурые и молчаливые, точно не выспавшиеся, шагали люди не в ногу, цепляясь штыками. Качался кое-где всадник на тощей лошади, торчали как журавцы, шесты санитаров. Чуть шевелились издали серые ряды, как туча пешей саранчи. Останавливались на заторах, стояли долго, с терпеливым равнодушием ждали чего-то, снова шевелились по чьей-то команде. И, казалось, нет им конца, нет перерыва.