7
Миша Белаго, окруженный книгами, изредка посматривает близорукими глазами за окно, в ненужное, шумное, пестрое, и только Мурочка, ее коса или губы — в сущности, как это странно! — таинственно нарушают стройную систему книжного мира. Ну, погодите, давайте продумаем все по порядку: ну, хорошо, ну — загорелые, босые ноги и, скажем, летнее платье, на миг взметенное ветром, и выше колен светлеют ноги, там нетронутые загаром… Миша Белаго улыбается хмуро и злобно, звезды вздыхают, стрекочут травы, лошади брякают погремушками сбруй. Тяжелеет голова, Миша Белаго выворачивает наизнанку прочитанный мир, ища ответа и объяснения, Миша плачет от страха и боли, вожжи рвут лошадей, мелькают страницы, — дайте сперва надышаться! — и вдруг ничтожная случайность, копеечная свечка, от которой сгорит Москва… Миша Белаго чувствует, что он давно и тяжко болен, но что, может быть, именно этой ночью начнется выздоровление, что еще одна-две версты и возникнет радость, самая щедрая радость в жизни: радость выздоровления. В диванной он шагает из угла в угол, от двери к окну, от дивана к печке (вокруг — его книги), он шагает, наслаждаясь все взрастающей легкостью походки, все растущим чувством освобождения. За окном неторопливо светает, — еще одно усилие, и Миша будет здоров. Он снимает со стены охотничье ружье, тяжелое двойное дуло невесомо, Миша задыхается от наслаждение, крадучись выходит в рассветный сад, капли с листьев упадают на лицо, на руки, трава холодна под росой, свистят о заре пичуги, благостна ранняя прохлада, Миша торопится, бежит, и, не добежав, останавливается с бьющимся сердцем: пусть — здесь, под этой березой, пусть — слишком близко от дома, но сердце бьется так высоко, сердце бьется у самого горла, и немыслимо более ждать. Миша опускается на колени и опирает ружье прикладом в мокрую траву, дуло к груди; Миша Белаго счастлив, он смеется — впереди все ново и неиспытанно, столько вещей для наблюдения! — он нажимает курок, но дело в том, что вокруг темнеет, и Миша Белаго ничего не может рассмотреть.
Чеховский докторец, человек полузабытый, теперь выступает на первый план; все молчаливые вопросы обращены к нему, все надежды — вокруг него; чеховский докторец, опрокидывая на руки глиняный рукомойник, подвешенный в сенях на веревочке, отвечает мечтательно помещику Белаго:
— Будем живы-здоровы — все помрем, — вслед за чем углубляется в рассуждение о бессилии науки, о том, что медицина не может бороться со смертью, что медицина стремится лишь утешать страдания умирающего и отдалить конец, что, вообще, человек не успеет оглядеться, как его уже просят сойти с дороги; здесь много слов-попутчиков, бегущих рядом с мыслью, и разговор о том, что в иных вопросах люди на всю жизнь остаются гимназистами… Докторец собирался добавить, что в неведении кроется даже некая сжигающая душу прелесть, но, заблудившись в словах, заметил, что в комнате никого не было и, следовательно, он рассуждал сам с собой. Докторец хотел было посетовать на свое невнимание к людям, но почувствовал, что если уж заниматься рассуждениями, то приятнее всего рассуждать в одиночестве, в саду, среди солнечных пятен, пока зелень еще не просохла и отсыревшие белеют стволы берез; сойдя со ступенек террасы, докторец испытывал приятную, не вполне обычную легкость и, сделав несколько шагов по саду, стал подыматься на небо. Пробившись сквозь влажную листву, он очутился над деревьями и, чтобы удобнее было передвигаться, лег на бок, взмахивая руками, подобно пловцу — саженками; чесучовый пиджак вздулся парусом, увеличивая скорость, к которой, впрочем, докторец не стремился. Зато, летая, он менял направление, раза два нырнул, чуть не задев за верхушки деревьев, и тут же решил, что нырять следует на более высоком месте. Снизу, от зеленых усадебных крыш, от зелени сада, доходил негромкий свистящий гул, в который не было желания вникать. Однако, оторвавшись от земли, докторец потерял нить своих размышлений и никак не мог к ним вернуться. Тогда он лег на спину, чтобы отдохнуть и почитать в совершенном небесном покое «Русское слово». С трудом достав газету из кармана чесучового пиджака, не перестававшего биться и парусить, докторец развернул ее, но ветер вырвал газету из рук, и она унеслась в высь, сначала задержавшись и перевернувшись над головой, потом стремительно уменьшившись и пропав в синеве. Докторец плыл и в шуме, доносившемся снизу, едва различал плачущий голос Анны Матвевнь, говорившей, что ужас, что случился ужасный кошмар, что бедный мальчик, мой мальчик, несчастный мальчик, но что Сережу она простила, потому что когда-то была на Бестужевских и осталась с тех пор сторонницей раскрепощение женщины, а на дворе, за плетнем, неугомонно кричал петух, как будто его без конца просили биссировать; бедный мальчик, единственный мальчик, все так невероятно и страшно, особенно при его здоровье и добром сердце, и чтобы Андрей Степанович постарался заснуть, что она сама, она все сама и, действительно, было непостижимо и странно это звонкое, теплое, зеленое утро и тревожное затишье в доме, пугливый шепот в людской и на кухне, хихиканье кухаркиной воспитомки Аниськи, спешный отъезд гимназистки Мурочки в Тулу к родителям, беспечное, чистое птичье свиристенье, и летающий в небе чеховский докторец, и Сережа Милютин, сидящий у постели товарища, как в забытой картине передвижника: там тоже — косоворотка и выше колен смазные сапоги и, кажется, тоже книги, раскрытое в лето окно и присутствие смерти. Миша Белаго неподвижно лежит, отвернув голову к стене. Ослепительно зеленеет окно, зеленый блеск скользит по половицам, зеленое мерцание наполняет комнату, потолок, обои. Мельком взглянув на Мишу Белаго (беспомощно примятые волосы и восковая бледность уха), Сережа переводит взгляд на окно и, не отрываясь, смотрит в жаркую зелень лета. Иногда незатейливо посвистывает скрытая в листве пеночка; иногда струнным гудением возмущает покой невидимо пролетающий жук; совсем далеко, за парком, за банькой, за людскими избами у самой реки еле слышно расплескивается гармонь, и висит-висит в зеленом воздухе, чуть покачиваясь, ситцевый бабий голос: так сладостно, безвольно, с ленцой, поет настежь раскрытое в зеленый сад окно.
Миша Белаго поворачивает серое, с зеленоватыми отсветами лицо; глаза неузнаваемы — застывшие, побелевшие — в упор смотрят на Сережу Милютина (Милютин вспомнил перламутровый лоск чешуи, судаки, ерши, окуни, салаки, разложенные на скользких прилавках, покрытых мохом, снетки в корзинах и бочках, — влажное серебряное рыбье кладбище, белесые, мутные, уснувшие глаза). Миша Белаго смотрит, не моргая, и с трудом произносит:
— Мурке, Бог с ней, передай мое фе.
Скрытая в листве пеночка продолжает насвистывать, пощелкивать, такать. Пеночка поет с утра и до захода солнца. Напевая, она вытягивает шейку, наклоняет голову и слегка вздрагивает крылышками, перелетая с ветки на ветку в гуще фруктовых садов, в кустах малины, бузины, бирючины, шпалерника. Зеленые цвета садов разнообразны: смарагдовая зелень, малахитовая, изумрудная, бирюзовая, серебристо-серая, желтая, голубая зелень ольхи, зелень матовая и лакированная; июнь наполнен зеленой пестротой, трепещущей, разбросанной по саду оваликами листьев, прозрачным кружевом, точками, пятнами, полосками, рябью; июнь наполнен щебетом птиц, голосами малиновок, московок, гренадерок, пищух, лазоревок, чумичек, щеглов, доверчивых чижей и воробьев, ласточек, горихвосток, осторожного дубоноса, нелюдимой иволги, туком дятла; птичий щебет, чуть похожий на китайскую речь, отрывист, сладок и звенящ. Длиннохвостая трясогузка бегает деловито по изгородям, по балконам, крышам, дорожкам. Трясогузок, домашних воробьев, голубей и ворон пеночка немного презирает за их пристрастие к прогулкам по земле: пеночка — птица воздушная — никогда не приземливается, и на земле ее можно встретить только бездыханной, тонкими ножками к небу. Сидя на ветке, пеночка наблюдает за миром, за жизнью; наблюдает человека, кажущегося ей не очень добрым, но весьма любопытным для наблюдений, следит за птицами, за бабочками: как летает махаон, и как — зорька, как складывает крылышки желтушка, как ныряет крапивница, как играют в пятнашки глазуньи, как плавают решеточницы, и перламутровка, и ситечко, и переливница, и адмирал, и нимфа, и павлиний глаз, и парусник и пышный царский плащ; пеночка наперечет знает всех бабочек, как знает жуков, червяков и модниц-гусениц, унизанных драгоценными кольцами, окутанных мехами, бобром, черно-бурой лисицей. Днем охотится, ловко опрокидываясь в воздухе, скользя на крыло, делая мертвые петли, подвешиваясь к веткам вниз спинкой, подобно синицам, или порхая над кончиком листка, прицеливаясь иголочкой клюва к добыче. Сад полон игры, опасностей и лакомств. Зелень сверкает под солнцем, чернеет под налетевшей грозой, июньский день изменчив. Бронзовые, фиолетовые, ползают жужелицы, сидят на стеблях маленькие кобылки, скачут в траве зеленые и бурые стрекозы, снуют муравьи (сознательные граждане, люди с портфелями), разряженные травяные клопы дремлют на цветах, пробегает ящерица, боясь прямой дороги и как бы отыскивая самый дальний путь к намеченной цели, трудолюбив иссиня-черный навозный жук; хохлатая курица-пеструшка тюкнула носом неосмотрительную жужелицу и отбросила ее с отвращением; хлопочут ржаво-бурые хрущи, полосатый жук-могильщик, коричневый носорог, серые слоники, похожие на тапиров, веселые щелкунчики и длинноносики; зеленая листва отражает синеву неба, скользит лиловая тень облаков, сад поет и звенит, расточительно и обильно, жужжат шмели и осы, окрашенные наподобие георгиевской ленты, чеховский докторец в соломенной шляпе дремлет на балконе; по земле, по стеблям, по дереву балюстрадки, по рукаву и шляпе док-торца — ползают, шевелят усиками, любят, опрокидываются на спинки, борются, живут металлически-голубые, медно-красные, оранжевые, в крапину, в прожилках, в разводах, серебряно-синие, золотисто-рубиновые, лимонные жучки, козявки, божьи коровки, мушки, сизая блестка, царская блестка, сучковатый богомол в юбочке, а за кухней древняя старушка, скомканная из оберточной бумаги, держит младенца над травой и приговаривает, шамкая: