Вечером того же дня я возвращался от Сучкова. Было темно и ненастно. Фонари стояли в мглистых нимбах, лужи шевелились на свету, как живые, от капель дождя. Самой серединой нашей улицы шел пьяный человек, пел какую-то финскую песню… Я узнал в нем нашего Кузьму Ивановича…
Сзади послышался грохот колес. Кучер рявкнул «берегись», но пьяненький Кузьма Иванович только откачнулся и, став в позу, громко на всю улицу продекламировал:
Дур-рак едет на скотине —
Умница пешком идет…
«Дурак, ехавший на скотине», тотчас соскочил с пролетки и, схватив художника за шиворот, крикнул городового. Напрасно я и еще какой-то проходивший студент просили этого господина отпустить беднягу, указывая, что ведь он пьян и не знал, кого оскорбляет. Господин не отвечал, даже не глядел на нас. От часовенки бежал, придерживая саблю, полицейский, явились два дворника.
Господин дал свою карточку (при виде которой полицейский вытянулся, точно в столбняке) и сел на лихача. Скоро грохот колес затих в конце переулка, а Кузьму Ивановича повлекли, несмотря на наше заступничество, в участок.
С этих пор художника мы уже более не видели… Мавра Максимовна плакала и посылала Цывенка за справками… После многих хлопот и вечерних хождений по разным местам Цывенко принес печальное известие: художник от неизвестной причины в участке умер и уже похоронен в безыменной могиле на Волковом…
— Били его, верно, не иначе, — всхлипывая, говорила Мавра Максимовна, — они ведь, полицейские, известно, дураки… непонимающие… А ему, Кузе, много ли и надо. Слабая была… чисто цыпленок…
И она по-детски утирала слезы оборотными сторонами своих пухлых рук… Цывенко снес в магазин несколько оставшихся абажуров, и на полученные деньги супруги заказали панихиду в соседней церкви Мирония на Обводном.
«Угол» опустел. Но тень художника, казалось, еще некоторое время витала в квартирке, и по вечерам я так же осторожно открывал дверь, чтобы не задеть Кузьму Ивановича на его сундуке… К моим воспоминаниям о нем присоединялось что-то вроде угрызений совести… Я не сделал чего-то, что нужно было сделать. Перебирая с Веселитским весь этот эпизод, мы пришли к заключению, что ничего я сделать не мог. Но что-то все-таки оставалось… Чего-то хотелось задним числом. В воображении рисовалась кучка молодежи, вроде тех киевских студентов, громивших полицию, о которых ходили легендарные рассказы еще у нас, в гимназии. Хотелось силы… Свистки, тревога, свалка, заступничество, победа… И в этом опять участвует знакомая фигура моего современника, усовершенствованная еще в новом эк а н ре…
Была в нашей квартирке, кроме злополучного художника, и еще одна тень, принимавшая для меня живые, почти ощутительные формы. Года за два до нас половину нашей комнаты за перегородкой занимал какой-то рабочий. От него Цывенкам осталась клетка с канарейкой. Канарейка у них издохла, а клетка висела над окном, и каждый раз, когда Мавра Максимовна замечала ее, она сообщала что-нибудь о бывшем жильце…
— Чюдачок тоже была, — говорила она с тихой улыбкой, как и при воспоминании о Кузе. — Ну, не пьяница. Нет. Капли в рот не брала… И не буянила она, как покойник Кузя, царство небесное… Только и знала: придет с работы, сейчас кинареечку кормить… Клеточку чистить… — И вот чюдное дело, Каролин Иваныч, как эта кинареечка его знал: свистнет он, дверку откроет, она ему на плечо… Чивик, чивик… Через книжки пропала она…
— Как через книжки, Мавра Максимовна?
— Книжки много читал.
— Так что же. С ума, что ли, сошел?
— Не-ет… Глупый я баба. Не умею рассказать тебе. Цывенко у меня умный, на войне была… А тоже этого дела не понимает: за что пропала наш Павла Карпович… А только верно, что за книжки.
— Почему же вы так думаете, Мавра Максимовна? Ведь вот и у нас книжки.
— То у вас. Ваша служба такой. Вы студенты. А его служба: работал бы на заводе, жалование хорошее получал… Пришел домой, выспался… Как другие из ихнего брата. Ну, правда: пьют они, заводские все, шибко. Ругаются, дерутся…
— Вот видите. Разве это лучше книжек?
— Поди ты… Да… Читала все… Товарищей таких же нашел. Придут, начнут читать. Потом спорить, кричать… «Что вы, я им говорю, кричите все вдруг? Нехорошо это. Еще драка выйдет…» Смеются… «Не выйдет у нас драка… Мы это об том, чтобы всем жить в согласии… И чтобы, говорит, не было богатых и бедных. Всех, говорит, надо поравнять…» — «Эко! я ей говорю: умные вы. Как же вы поравняете? Это вот у моего Цывенка есть шуба хорошая. В ланбарте по случаю куплена, а все три красных отдана. Легкое дело! А у тебя вон пальтишка, ветром подбитая. Ты у моего Цывенка шубу-то и отнимешь?..» — «Зачем, говорит, отнимать, когда у всех шубы будут… Кому надо — бери…» — «Откуль возьмете вы?» — «На казенный счет, говорит…» — «Да вы, я говорю, сейчас все растащите…»
Она заливается таким веселым смехом, что на щеках у нее проступают ямки, и все грузное тело ходит ходуном…
— Ну а он что же? — спрашиваю я, глубоко заинтересованный простодушным рассказом.
— Да что ж она… Ничего не понимает, как все одно ребенок… «Когда все будет обчее, говорит, никто воровать не станет. Зачем свое воровать?..» Вот видишь ты: свое! А откуль оно свое-то возьмется у вас?.. Читала, читала и дочитался…
Она понижает голос и говорит с выражением наивного испуга:
— Взяли его на заводе… Домой зайти не дозволили. Пришли сюда, на квартиру. Испугался я до смерти. Цывенко на службу ушла. Одна я… Рылись, рылись, все в книжки смотрели… Одежа, брюки, сапоги двое — это им не надо, а все книжки смотрел… Так и не видели мы больше нашего Павлушу. Посылала я Цывенку своего: поди, Цывенко, опроси… Потом уж сама не рада…
— Что же — сказали?
— Что вы, говорят, господин Цывенко… верный слуга, а об таких людях интересуетесь… Такого человека надо в каменный столб замуровать, раз в неделю спрашивать: живой ли еще… Вот, Каролин Иванович, за книжки-то что бывает…
Этот простодушный рассказ произвел на меня яркое впечатление. Я, конечно, знал кое-что об учениях утопистов, но отрывочно и неточно. Формулы Фурье и Сен-Симона были только формулы, которые я путал в памяти. Но вот здесь, в этой самой комнате, жил простой рабочий, который обсуждал эти же вопросы с такими же простыми рабочими. Значит, это не в одних книжках.
Мавра Максимовна смеется по глупости, а в сущности, неведомый рабочий-философ прав. Это так просто: если бы сделать все богатства общими, конечно, никто бы воровать не стал… И эти вопросы обсуждаются уже даже в среде рабочих…
Я, конечно, не верил, что его замуровали живьем… Сослали куда-нибудь… Ну что ж… Где-нибудь в ссылке он, может быть, в эту самую минуту обсуждает те же вопросы… Как жаль, что я не застал его здесь…
Но — все это еще впереди, и мне предстоит еще много подобных встреч… Ведь я — в Петербурге!
Часть вторая
Студенческие годы
Читатель уже, вероятно, заметил из предыдущего, что мой современник был особенно восприимчив к воздействию литературных мотивов и типов. Жизнь маленького городишка, будничная, однообразная, не подходившая под литературные категории, казалась ему чем-то случайным, «не настоящим». Зато все имевшее отношение к миру, освещаемому литературой, облекалось в его глазах несколько фантастическим и потому заманчивым светом.
Розовый туман продолжал заволакивать мои первые петербургские впечатления. Мне здесь нравилось все — даже петербургское небо, потому что я заранее знал его по описаниям, даже скучные кирпичные стены, загораживавшие это небо, потому что они были знакомы по Достоевскому… Мне нравилась даже необеспеченность и перспектива голода… Это ведь тоже встречается в описаниях студенческой жизни, а я глядел на жизнь сквозь призму литературы.
Читатель помнит, вероятно, эффектную фигуру Теодора Негри, артиста-декламатора, который на пути к Петербургу сумел отчеканить фразу: «Что делают?.. грра-бят!» — так выразительно и сильно, что кошелек моего современника сразу значительно облегчился в его пользу. Этот эпизод явился как бы некоторым предзнаменованием: реальная жизнь по-своему отвечала на мои литературные представления о ней, и мне, конечно, предстояли разочарования…
Наша маленькая компания, поселившаяся в мансарде № 4 по Малому Царскосельскому проспекту, составилась окончательно из трех человек: я, Гриневецкий и Веселитский. Прежний их сожитель, Никулин, счел более благоразумным от нас отделиться, продолжая, впрочем, часто посещать наш чердачок, а мы втроем составили нечто вроде дружеской артели «нищих студентов».
В отношении занятий вначале мы с Гриневецким были одушевлены самыми лучшими намерениями и усердно посещали лекции. Во мне что-то дрогнуло, когда на кафедре перед огромной затихшей аудиторией, среди которой затерялась и моя скромная фигура, появился в первый раз человек в черном сюртуке. «Профессор, профессор…» Это был Макаров, читавший начертательную геометрию. Небольшая сухощавая фигура, с тонким нервным лицом и сосредоточенным взглядом. Читал он стоя, к доске подходил лишь в случаях, когда требовался более или менее сложный чертеж. По большей части он довольствовался движением рук в пространстве. Большим и указательным пальцем левой руки он держал как бы крепко зажатую «математическую точку», а правой проводил от нее мысленные линии, проектируя их на воображаемые плоскости. О нем говорили, будто он вымерил циркулем фигуру своей жены и «по эпюрам» скроил ей бальное платье, которое первые петербургские портные признали образцовым произведением. Этот анекдот меня заинтересовал. Если, думал я, посредством этих проекций и вычислений можно воссоздать такую тонкую вещь, как изящная фигура прекрасной женщины, то, очевидно, математические науки не так уж сухи и отвлеченны, как казались мне в гимназии, и я жадно следил за тонкими пальцами Макарова и за полетами воображаемой точки. Казалось, я вижу в воздухе даже ее следы, как тончайшие паутинки…