Я говорю о выступлениях и о забастовках Первого мая. Все свелось к пустякам.
Какой-то провокатор, выстрелив кверху без толку, убил сидевшую у окна даму.
По другой версии, – какая-то провокаторша, увидя, как снизу летит пуля мирно демонстрирующего прохожего, нарочно налезла на нее лбом.
Несколько штрейкбрехеров проехало в автобусе.
По другой версии – сами забастовщики разъезжали в автобусах, управляемых волонтерами, чтобы проверить, правильно ли работает пролетариат.
Больше ничего и не было.
Тонкие политики объясняют это тем, что специалисты стачечники, бастовавшие всю жизнь, решили примкнуть к стачке и бросили свое обычное занятие – перестали бастовать.
Вот и все.
Не того ожидали мы, воспитанные серьезными советскими порядками.
Как только мы услышали, что Первого мая ожидаются «выступления», мы немедленно взяли деньги из банков и бриллианты из сейфов. Деньги, как полагается, заткнули в
зеркало, между стеклом и рамой. Бриллианты, тоже как полагается, засунули в нос.
Затем каждый пошел ночевать к соседу. А к Б, Б к В, В к Г и так далее до конца азбуки. Ижица ночевала у А.
Потом наутро справлялись по телефону, на какое число назначены похороны жертв.
Нас не понимали, удивлялись и даже сердились.
Там, на родине, никто в таких случаях не удивлялся.
Там, в советских газетах, печатали таю «На такое-то число назначается радостный праздник такой-то годовщины. Похороны жертв через четыре дня».
И все ясно, и все просто. Никто не удивляется, никто по телефону не справляется.
Налаженная была жизнь – не то, что у них…
* * *
Вспоминается последнее Первое мая, проведенное мною в Москве.
Народ в Кремле. Отряды красномордых латышей.
Черные молодые люди в хрипящем автомобиле. Старые памятники, забинтованные бурыми тряпками. Бурыми потому, что красные все давно вышли.
Тихая серая толпа отхлынет, прихлынет, зыбится.
– Чего ждут?
– Троцкий речь будет говорить.
– А когда?
– Да вот уж на два с половиной часа опоздал. Теперь, видно, скоро.
– А вот эти, что в автомобиле приехали… эти разве не Троцкие?
– Неизвестно. Не наше дело разбирать, какие что!
– Да Господь с вами! Я ведь что… я ведь ничего… я ведь так…
Ходят серо-зеленые лики. Ухо тянут-подслушивают.
На Скобелевской площади даму арестовали: выразила сожаление, что Скобелева с памятника содрали. А между прочим, Скобелев был против советов, так против самых советов и помешался. Долго ли нам еще терпеть? Гидру реакции и нож в спину революции…
Холодно. Солнце желтое, чуть теплое…
Отчего такая тоска?
– Будут на могилах штацкую панихиду служить…
– Прежняя, значит, военная была, что ли?
Повернули назад красномордые латыши.
Потянулась за ними красная гвардия. Онучки обмотаны лычками да бечевками. Подвязаны тряпицами ручные гранаты. Лица землистые, глаза потупленные.
– Милые, милые, горькие вы мои!
Старушонка какая то заплакала.
– Кончился парад. Первое мая! В свободной стране!
* * *
Похороны были через четыре дня.
В Совдепии совсем нет бумаги. Не на чем печатать пресловутые декреты.
Многого там нет. О многом должно быть уже и забыли.
Помню я одну из последних радостей моего совдепского жития: мне подарили карандаш. Самый простой карандаш Фабера номер второй.
Но тогда это была уже большая редкость, давно не виданная.
– Какая прелесть! – говорила я, рассматривая подарок. – Какое чудесное душистое красное дерево! А графит, смотрите, какой ровный: ровный, круглый – точно он таким рождается.
– Это не графит, а свинец, – поправил подаривший.
– Разве? А по-моему графит…
– Не знаю. Мы ведь вообще ничего не знаем. Вот, может быть, видим эту штуку последний раз. Всю жизнь была она с нами, каждый день вертели ее в руках и почти не видели. И называется так диковинно – «карандаш». Что за «карандаш» такой? Откуда такое слово? Никто, вероятно, и не знает. Вот жил такой карандаш всю жизнь с нами. И не замечали мы его. А какой красивый – ровный, шестигранный, полированный, удобный, приятный. В сущности, мы, наверное, каждый раз испытывали удовольствие от общения с ним. Тайное, неосознанное и неотмеченное. Как мы вспомним его, когда его не будет? Была такая чудесная палочка с непонятным названием. И ничего мы о ней не знали, кроме того что она «карандаш». А кто ее выдумал, из чего сделал, почему так назвал – ничего не знаем и не вспомним. Телеграфы и телефоны, и машины, и паровозы – этого мы не забудем. Это так называемые большие «чудеса современной техники». Как их забудешь – они мир двигали. А вот бумага – простая писчая бумага – задумывались ли вы когда-нибудь над нею. Из чего она сделана?
– Из тряпок, из дерева, право не знаю – смотря какая, – отвечала я.
– И я не знаю. Из чего, как, кто выдумал? А какая чудесная вещь! Взгляните: белая, гладкая, почти не имеет третьего измерения – такая тонкая. Сделана, говорите вы, из дерева, из какой-нибудь бурой корявой сосны. Разве это не чудо? И главное – до чего красиво! Разве не было для нас для всех тайной радостью дотрагиваться до этих гладких шелковистых листов. Мы-то привыкли, не чувствовали, что это радость. А случалось вам видеть, как мужик в деревне развертывает листок газеты, или письма, с каким благоговением ощупывает заскорузлыми, плохо гнущимися пальцами тонкую гибкую полоску почти без третьего измерения. Вот, может быть, скоро не будет бумаги – наглядимся, налюбуемся, нарадуемся на нее, пока есть. А имя у нее тоже какое странное – «бумага». Откуда это?
Он подумал и продолжал:
– Странная была жизнь. Все время нас радовали. Только и делали, что радовали, а мы и не замечали этого. Каждая пуговица вашего платья из кожи вон лезла, чтобы быть красивой. Самая мелкая ерунда – ушко у иголки – ну какие к нему можно предъявлять требования? Лишь бы нитка влезла, вот и все. Так ведь и эта, самая ничтожная из ничтожных, деталь нашего обихода считала своим долгом хоть позолотиться что ли вам на радость. Или какая-нибудь пыльная тряпка, которая фабриковалась-то именно для этого самого унизительного дела – вытирать собою пыль – и та не отказала себе в возможности украситься каким-то красным бордюрчиком с бурыми квадратиками – а все для вас, для вашей радости. И видели-то вы ее может быть раз в год, когда зазевавшаяся прислуга забывала ее в углу на этажерке, и вы сердито швыряли ее ногой в коридор; а вот для этого самого момента и разукрасили ее на фабрике: художник сочинял рисунок – красивый бордюрчик с бурыми квадратами, мастер подбирал краски, и, если своих подходящих не находилось – выписывал их из-за границы, хлопотал, платил пошлины, прятал проект от конкурентов. А потом ткачи работали, высчитывали нитки, чтобы тряпка вышла не какая-нибудь, а рисунчатая, потом рабочие бастовали, потом их усмиряли, и все для того, чтобы удалась пыльная тряпка отечеству на славу, нам на утешение.
– Стекол скоро совсем не будет. Половина окон в городе досками забита. Во время революций больше всего стекла страдают. Теперь, говорят, в России стекла хватит ровно на один переворот, и кончено. Будем жить без стекла. Сначала трудно будет, потом привыкнем и забудем, что за стекло такое было. Начнем вспоминать, детям рассказывать: твердое, прозрачное, финикияне выдумали; все через него видно, а насквозь пройти не пускает. Прямо чудо из чудес. Дети послушают и перестанут нас уважать – зачем врем без толку.
Сколько неисчислимых радостей было у нас! Сколько чудес!
Зонтики, зубные щетки (их давным-давно уже нет!), спички (и их нет).
– Спички – это были такие чудесные палочки. Если потрешь эту палочку о шершавую поверхность, то на конце ее появлялся огонь. Из этой маленькой палочки каждый мог добыть и свет, и тепло. В каждой жил сухой огонек. Кто хотел, мог хоть полный карман набить себе таких огоньков. Люди носили огоньки с собой в коробке, и никто не удивлялся – скучно жили, не понимали своей радости…
Вот живу теперь в стране больших и малых чудес и снова привыкла к ним, и не чувствую, что в них радость.
Только когда вижу карандаш, простой карандаш номер второй, вспоминаю я о том моем совдепском последнем и думаю:
– Какой ты красивый, шестигранный, душистый! Как можно не замечать тебя и всех тех милых маленьких чудес, которые живут с нами и радуют нас, и умирают там в Совдепии. Неужели уже забыли тебя там, и дети только во сне вспоминают удивительное имя твое – «ка-ран-даш»!
Школа философов-стоиков утверждала, что ни одно произнесенное человеком слово не исчезает и что в мировом пространстве оно живет вечно.
Итак, как с тихим отчаянием заметил один из современных нам нефилософов, – мировое пространство заполнено человеческой брехней.