Просмотрел он и свежее продолжение чрезвычайно длинной и скучной полемики трех эмигрантских течений. Ее затеяла партия A, обвинившая партию B в инертности, иллюстрируя это пословицей «И на елку бы лез, и ног бы не ободрал». В ответ появилось едкое письмо к издателю от «Старого оптимиста», озаглавленное «Елки и инертность» и начинавшееся так: «Есть старая американская поговорка: „Если живешь в оранжерее, не пытайся убить двух птиц одним камнем“». В последнем номере был фельетон в две тысячи слов – присланный представителем партии C – под названием «О елках, оранжереях и оптимизме», и Пнин прочел его с живым интересом и сочувствием.
Затем он вернулся в свою каморку к собственным изысканиям. Он замышлял написать Petite Histoire русской культуры, где собрание русских курьезов, обычаев, литературных анекдотов и т. п. было бы представлено таким образом, чтобы в нем отразилась в миниатюре la Grande Histoire, Великая Взаимосвязь Событий. Он был еще в блаженной стадии сбора материалов, и немало хороших молодых людей почитало за удовольствие и честь наблюдать за тем, как Пнин извлекает ящик с карточками из глубоких недр каталожного шкапа и несет его, как большой орех, в уединенный закуток и там добывает себе из него скромную духовную пищу, – то шевеля губами в беззвучных замечаниях – критических, довольных, недоумевающих, то вздымая свои зачаточные брови и забывая их высоко на просторном челе, где они оставались еще долго после того, как всякого неудовольствия или сомнения простывал и след. То, что он оказался в Вэйнделе, было большой удачей. Как-то в девяностых годах гостеприимную Россию посетил выдающийся библиофил и славист Джон Тэрстон Тодд (его бородатый бюст красовался над питьевым фонтанчиком), а после его смерти книги, которые он там собрал, были без дальних слов свалены в отдаленное хранилище. Надев резиновые перчатки, чтобы избежать уколов «американского» электричества, обитавшего в металлических полках, Пнин, бывало, навещал эти книги и упивался их видом: тут были малоизвестные журналы бурных шестидесятых годов в мрамористых обложках; столетней давности исторические монографии, дремотные страницы которых покрыты были рыжими пятнами плесени; русские классики с ужасными и трогательными камеями на переплетах, с тиснеными на них профилями поэтов, напоминавшими прослезившемуся Тимофею его отрочество, когда он, бывало, машинально водил пальцем по несколько потертому пушкинскому бакенбарду или запачканному носу Жуковского.
Сегодня Пнин, с отнюдь не горестным вздохом, приступил к выписыванию из объемистого труда Костромского о русских легендах (Москва, 1855 г.) – редкой книги, которую не позволялось уносить из библиотеки, – места с описанием древних языческих игрищ, которые тогда еще были распространены в лесистых верховьях Волги наряду с христианским обрядом. Всю праздничную майскую неделю – так называемую зеленую, постепенно превратившуюся в Неделю Пятидесятницы, – деревенские девушки свивали венки из лютиков и любки; потом они развешивали свои гирлянды на прибрежных ивах, напевая мелодии старинных любовных распевов; а в Троицын день венки стряхивались в реку и плыли, развиваясь словно змеи, и девушки плавали среди них и пели.
Тут у Пнина мелькнула странная словесная ассоциация; он не успел схватить ее за русалочий хвост, но сделал пометку на справочной карточке и снова погрузился в Костромского.
Когда Пнин снова поднял глаза, оказалось, что пора идти обедать.
Сняв очки, он потер костяшками державшей их руки свои обнаженные утомленные глаза и, пребывая все еще в задумчивости, уставился кротким взором в высокое окно, за которым, рассеивая его размышления, постепенно сгущался фиалково-синий воздух сумерок, в серебряных узорах от флуоресцирующего света с потолка, между тем как среди черных паукообразных веток проступал отраженный ряд ярких книжных корешков.
Прежде чем покинуть библиотеку, он решил проверить, как правильно произносится причастие от английского глагола «интересоваться», и обнаружил, что Вэбстер – по крайней мере то его потрепанное издание 1930-го года, которое лежало на столике в читальне, – не ставит ударения на третьем слоге, как он полагал правильным (интерестид). Он поискал в конце список опечаток, такового не нашел и, уже захлопнув слоноподобный лексикон, с досадой спохватился, что замуровал где-то внутри карточку с заметками, которую все время держал в руках. Листай вот теперь все 2500 тоненьких страниц, из которых иные разорваны! На его возглас к нему подошел учтивый мистер Кейс, долговязый, розовощекий библиотекарь с прилизанными белыми волосами и галстуком бабочкой; он поднял колосса за обе корки, перевернул его и слегка встряхнул, после чего оттуда выпали: карманная гребенка, рождественская открытка, заметки Пнина и прозрачный призрак папиросной бумаги, совершенно безучастно слетевший к ногам Пнина и возвращенный мистером Кейсом на свое место при Больших Печатях Соединенных Штатов и их Территорий.
Пнин сунул карточку в карман и тут же без всякого повода вспомнил, чего не мог вспомнить давеча:
«…плыла и пела, пела и плыла…»
Ну, конечно же! Смерть Офелии! «Гамлет»! В русском переводе старого доброго Андрея Кронеберга 1844-го года – отрада юных дней Пнина, и отца Пнина, и деда! Помнится, там тоже, как и у Костромского, ива, и тоже венки. Но где бы это как следует проверить? Увы, «Гамлет» Вильяма Шекспира не был приобретен мистером Тоддом, в библиотеке вэйндельского колледжа не числился, и если вам зачем-нибудь понадобится справиться в английской версии, то вы никогда не найдете той или другой прекрасной, благородной, звучной строчки, которую всю жизнь помните по Кронебергу в отличном венгеровском издании. Печально!
На печальном кампусе совсем стемнело. Над дальними, еще более печальными холмами, под облачной грядой медленно гасло глубокое черепаховое небо. Надрывающие сердце огни Вэйндельвиля, пульсируя в складке этих сумеречных холмов, приобретали свой всегдашний волшебный вид, хотя на самом деле, и Пнин хорошо это знал, там на поверку не было ничего, кроме ряда кирпичных домов, бензинной станции, скэтинг-ринга и супермаркета. По дороге к маленькому кабачку в Библиотечном переулке, где его ждала большая порция виргинской ветчины и бутылка хорошего пива, Пнин вдруг почувствовал страшную усталость. И не только потому, что том Зол. Фонда после своего никому не нужного визита в библиотеку стал еще тяжелее; но что-то такое, что Пнин в продолжение всего дня слышал вполуха, но не хотел вслушаться, теперь томило и долило его, как может угнетать воспоминание о совершенной оплошности, о грубости, которую мы себе позволили, или об угрозе, которой мы решили пренебречь.
Не спеша принявшись за вторую бутылку, Пнин дебатировал сам с собою, что делать дальше, или, вернее, посредничал в переговорах между Пниным Утомленным, который последнее время дурно спал, и Пниным Ненасытным, желавшим, как всегда, почитать еще дома до двухчасового товарного, оглашавшего стонами свой путь через долину. В конце концов решено было, что он ляжет спать сразу после окончания концертной программы, которую каждый второй вторник в Новом Холле устраивают неутомимые Христофор и Луиза Старр, – довольно высокого уровня музыка и довольно необычные кино-картины, которые президент Пур, отвечая в прошлом году на чью-то нелепую критику, назвал, «быть может, самым вдохновляющим и самым вдохновенным мероприятием нашего академического сообщества».
З. Ф. Л. теперь спал у Пнина на коленях. Слева от него сидели два студента-индуса. Справа – несколько взбалмошная дочь профессора Гагена, изучавшая драматургию. Комаров, слава Богу, сидел слишком далеко позади, чтобы сюда долетали его малоинтересные замечания.
Первая часть программы – три очень старенькие короткие фильмы – нагнала на нашего приятеля скуку: ни тросточка, ни котелок, ни белое лицо, ни черные брови дугой и подрагивающие ноздри его совершенно не трогали. Плясал ли несравненный комик под ярким солнцем с нимфами в веночках по соседству с поджидающим кактусом, или был первобытным человеком (гибкая трость превращалась в этом случае в гибкую дубину), или невозмутимо выдерживал свирепый взгляд дюжего Мак Свэна в ходуном ходящем ночном кабарэ, – старомодный, безъюморный Пнин оставался равнодушен. «Шут, – фыркал он про себя. – Глупышкин и Макс Линдер и то были смешней».
Вторая часть программы состояла из внушительной советской хроники, снятой в конце сороковых годов. В ней не предполагалось ни капли пропаганды, одно чистое искусство, увеселенье, блаженство гордого собой труда. Миловидные, нехоленые девушки маршируют на незапамятном Весеннем Празднестве, неся полотнища с отрывками из старинных русских песнопений: «Руки прочь от Кореи», «Bas les mains devant la Coree», «La paz vencera a la guerra», «Der Friede besiegt den Krieg»[20]. Санитарный аэроплан пролетает над заснеженным хребтом в Таджикистане. Киргизские актеры посещают обсаженную пальмами санаторию для углекопов и дают там импровизированное представление. С горного пастбища где-то в Осетии чабан рапортует по полевому радио о рождении ягненка местному министерству сельского хозяйства. Сияет огнями московское метро: колонны, изваяния и шестеро ожидающих поезда пассажиров, сидящих на трех мраморных скамьях. Семья фабричного рабочего тихо проводит вечер дома, под большим шелковым абажуром: все разодеты, сидят в гостиной, загроможденной декоративными растениями. Восемь тысяч поклонников футбола смотрят матч «Торпедо» и «Динамо». Восемь тысяч граждан на московском заводе электроприборов единодушно избирают Сталина кандидатом от Сталинского избирательного округа Москвы. Последняя легковая модель ЗИМа выезжает с уже виденной семьей фабричного рабочего и еще несколькими пассажирами на загородную прогулку с обедом на вольном воздухе. А засим —