– Нехорошая, нехорошая собака, – с придыханиями и пришепетываниями ворковала Ада, поднимая с травы лишившуюся добычи, но ничуть не смущенную «нехорошую собаку».
Гамак и мед: и восемьдесят лет спустя он с юношеской пронзительностью исконного счастья вспоминал о начальной поре своей влюбленности в Аду. Гамак его отроческих рассветов – вот середина пути, в которой память сходится с воображением. В свои девяносто четыре он радостно углублялся в то первое любовное лето, не как в недавнее сновидение, но как в краткую репризу сознания, позволявшую ему перемогать ранние, серенькие часы между слепым сном и первой пилюлей нового дня. Замени меня ненадолго. Подушка, пилюля, бульон, биллион. Вот отсюда, Ада, пожалуйста.
(Она.) Миллиард мальчишек. Возьмем одно в меру достойное десятилетие. Биллион Биллей, даровитых, добрых, пылких и нежных, благонамеренный не только духовно, но и телесно, все это десятилетие обнажал джиллионы своих не менее нежных и блестящих Джиллей в положениях и при условиях, кои полагалось устанавливать и соблюдать особливому творцу, дабы итоговый отчет не зарос сорняками статистики и обобщениями, достигающими не выше поясницы. Что пользы было бы, скажем, отставить немудреную тему потрясающей личной осведомленности, тему юного гения, в определенных случаях создающего из того или этого частного прерывистого вздоха встроенное в континуум жизни небывалое и неповторимое событие или по меньшей мере тематические антемии таких событий в произведении искусства или в обвинительном акте? Подробности, просвечивающие или протмевающие – частный листок на зеркалистой коже, зеленое солнце в карих, влажных глазах, – tout ceci, все это следует принять в соображение без пропусков и прогулов, приготовься, теперь твой черед (нет, Ада, продолжай, я заслушался: I’m all enchantment and ears), если мы желаем передать в полноте то обстоятельство, обстоятельство, обстоятельство… что между биллионов этих блестящих пар в одном из срезов того, что ты разрешил мне (для простоты рассуждения) назвать пространством-временем, присутствует неповторимая сверхимператорская чета, a unique super-imperial couple, и вследствие этого обстоятельства (каковое еще предстоит исследовать, описать, обсудить, осудить, положить на музыку или на плаху, если у десятилетия все-таки отрастет скорпионовый хвост) частности ее любовных утех особым, единственным образом влияют на две затяжные жизни и на немногих читателей, на эти мыслящие тростники, на их тростниковые перья и мыслительные палитры. Вот так естественная история! Неестественная – поскольку такая доскональность рассудка и чувств селянам должна показаться скверной причудой и поскольку самое важное – это детали: песенка тосканского королька или ситхийской славки в кроне кладбищенского кипариса; мятное дуновение садового чабера или микромерии на береговом косогоре; танцующий вспорх падубовой хвостатки или голубянки-эхо – в соединении с иными птицами, цветами и бабочками: вот что следует слышать, чуять и видеть за сквозистостью смерти и опаляющей красотой. И наиболее трудное: красота сама по себе, воспринимаемая здесь и сейчас. Самцы светляков (теперь и впрямь твой черед, Ван).
Самцы светляков, светоносных жучков, схожих скорее с блуждающими светилами, чем с крылатыми насекомыми, появлялись в Ардисе в первую же теплую и темную ночь – по одному, то там, то тут, а вскоре и призрачными ордами, вновь сседавшимися до нескольких особей, когда героический их поход подходил к естественному концу. Ван наблюдал за ними с тем же приязненным благоволением, какое испытал однажды в детстве, когда, заблудившись в лиловых парковых сумерках вблизи итальянской гостиницы – в аллее кипарисов, – принял их за золотистые призраки или преходящие прихоти парка. Теперь они плавно и прямо летели, прорезая и разрезая окрестную тьму, и через пять примерно секунд каждый вспыхивал бледно-лимонным огнем, сообщая свои видовые ритмы (согласно Аде, совершенно отличные от ритмов родственного вида, летающего вместе с Photinus ladorensis над Лугою и Лугано) затаившейся в траве самке, которая, потратив миг-другой на проверку правильности принятого светового кода, посылала в ответ собственные мерцающие фотические отклики. Присутствие этих восхитительных крохотных тварей, тонко расцвечивающих в полете благоуханную ночь, пробуждало в Ване нежное ликование, которым редко дарила его энтомология Ады, – быть может, вследствие зависти, зачастую возбуждаемой в отвлеченном мыслителе непосредственным знанием естествоведа. Уютное продолговатое гнездо гамака покоило расчерченное ромбами голое тело Вана либо под вирджинским можжевельником (называемым в этих краях плакучим кедром), раскинувшимся в одном из углов поляны и доставлявшим частичный кров в дождливые ночи, либо – в ночь, ничем не грозящую, – между двух тюльпанных деревьев (где в давнее лето иного гостя, в пелерине поверх волглой ночной сорочки, пробудил однажды взрыв вонючей бомбы средь инструментов ночной мисфонии, и, чиркнув спичкой, дядя Ван увидел испятнанную яркой кровью подушку).
Окна черного замка проступали горизонталями, вертикалями и ходами шахматного коня. Ватер-клозет детской долее всех занимала мадемуазель Ларивьер, которая ходила туда с лампадкой, заправленной розовым маслом, и с любимым buvard’ом. Ветерок ворошил шторы его, теперь бесконечной, спальни. В небе всходила Венера; Венера входила в его плоть.
Все здесь описанное совершалось незадолго до ежегодного вторжения некоторых любопытных своим первобытным устройством кровососов (чью озлобленность не шибко благодушное русское население наших мест объясняло вынужденной скудостью их исконного рациона, состоявшего из живущих в Ладоре французских виноделов и поедателей клюквы); но и после их появления завораживающие светляки и еще более – сквозивший в темной листве призрачно-тусклый космос – искупали новые для Вана неудобства ночных испытаний, тягот испарины и спермы, связанных с духотой его комнаты. Ночь, разумеется, всегда оставалась для него испытанием, во всю его без малого вековую жизнь, как бы ни долили несчастного дремота или дурман, ибо гениальность мало чем схожа с печатным пряником даже для Биллионера Билля с его козлиной бородкой и стилизованно лысым челом, или для Пруста в коросте, любившего, если ему не спалось, обезглавливать крыс, или для пресловутого В. В., блестящ ли он или темен (что зависит скорее от зренья читателя, несчастного, в сущности, не менее нашего – при всех наших легковесных смешках и его тяжких заботах); но в Ардисе напряженная жизнь затравленного звездами неба наполняла ночи мальчика таким непокоем, что в конечном счете он испытывал радость, когда дурная погода или еще более дурной кровопийца – «камаргинский комар» наших мужиков, или Moustique moscovite[41] их тоже не лезущих за аллитерацией в карман обидчивых соседей загоняли его назад, в ухабистую постель.
Настоящий сухой отчет о ранней, слишком ранней любви Вана Вина к Аде Вин не дает нам ни места, ни повода для метафизических отступлений. И все же стоит отметить (пока, ритмично пульсируя, летят люциферы и почти в том же ритме ухает в близком парке сова), что Ван, в ту пору еще не вкусивший вполне «терзания Террой» – которое он, анализируя муки своей дорогой, незабвенной Аквы, неуверенно относил к пагубным пунктикам и популярным причудам, – даже тогда, в четырнадцать лет, сознавал, что в древних мифах, усилием собственной воли наделивших услужливым бытием мешанину миров (не важно, насколько таинственных и тупоумных), расположив таковые в недрах серого вещества удушаемого звездами неба, в мифах этих, быть может, и теплится светлячок странной истины. Ночи, проводимые им в гамаке (где тот, другой горемычный юноша, прокляв свой кровавый кашель, вновь погружался в исподволь зарастающие черной накипью сны, в содомскую симфонию символов сада, толкуемых ему преуспевающими докторами), изнуряли Вана не столько агонией влечения к Аде, сколько бессмысленным пространством над ним, под ним и повсюду, демоническим двойником богоравного времени, звенящего вокруг него и внутри, – этому звону еще предстояло аукнуться (по счастию, чуть осмысленней) в последние ночи жизни, о которой, любовь моя, я ничуть не жалею.
Он засыпал, едва придя к заключению, что больше уж никогда не заснет, и видел юношеские сны. И как только первое пламя дня дорывалось до его гамака, он просыпался – совсем иным человеком (мужчиной, чему имелись увесистые доказательства). «Ada, our ardors and arbors», – пел в его разуме дактилический триметр, коему предстояло остаться единственным вкладом Вана Вина в англо-американскую поэзию. Слава скворцу и к дьяволу звездную пыль! Ему четырнадцать с половиною лет; он полон пыла и сил; настанет день, и он яростно ею овладеет!
Одно из таких зеленых воскрешений он смог, проигрывая прошлое, восстановить в подробностях. Натянув плавки, затиснув в них и умяв всю заковыристую, неподатливую множественную машинерию, он выпал из своего гнезда и пошел взглянуть, ожила ли уже ее сторона дома. Ожила. Он приметил блеск хрусталя, цветную искорку. В одиночестве, на принадлежащем ей балконе, она расправлялась с sa petite collation du matin. Ван отыскал сандальи – с жуком в одной и лепестком в другой – и через кладовку с инструментом проник в прохладный дом.