В это время с Глашею произошла новая перемена: она посадила мужа с собою в комнате и начала ему начитывать все, что она любила, что знала и в чем находила услаждение для своей тоски и пищу для своего любопытства.
Маслюхина это не занимало ни на волос; но он сидел перед женою и слушал.
– Что ж, ты своего чурилку выучила чему-нибудь? – спросил как-то Глашу Пуговкин.
Глаша обиделась.
– Что это такое за название чурилка? – отвечала она дяде. – Я думаю, у него имя есть.
Пуговкин сконфузился, а Пизонский помирил эту сцену, сказав:
– Это он, дитя, шутит, шутит, голубка, шутит.
– Да, но это, однако, довольно глупо, – отвечала Глаша и перестала говорить с дядями.
Через несколько времени Пуговкин опять провинился: он застал Глашу с мужем после обеда в густом малиннике и запел:
И вишню румяну
В жару раздавил.
Глаша выскочила на этот голос из своей засады и без обиняков сказала с азартом:
– Ах дядя, когда б вы знали, как это глупо!
– Да что ж глупо, когда это Пушкина! – отвечал Пуговкин.
– Хоть бы Голушкина, так все-таки очень глупо. Странность тоже! – продолжала она, фыркнув. – Что ж тут такое вы видите, что я с мужем была в малине.
– Да ничего же я, ничего и не видел, – отвечал, смеясь, Пуговкин. – А я чувствовал, понимаете меня, чувствовал.
Глафира дождалась, пока вышел из малины Маслюхин, взяла его при дяде под руку и пошла с ним к дому.
Ни Пуговкин, ни Мила еще никогда не видали между ними такого согласия: это даже похоже было на любовь, хотя это, конечно, была не любовь.
В эти счастливые дни Глафира начала считать себя героиней. Она беспрестанно делала себе комплименты за то, что исторгла себя из зависимого и, по ее мнению, униженного состояния, и о сестре своей, сносившей твердо и спокойно свою неблестящую долю, говорила не иначе, как об отчаянной трусихе. Глафире теперь доставляло невыразимое удовольствие проводить параллели между собою и сестрою и предсказывать Миле, что она непременно целый век проживет, как ей выпадет, и сама для себя никогда ничего не делает. Мила об этом или вовсе не спорила, или шутливо отвечала:
– Ну, слава богу, что ты зато для себя много сделала.
– Не много, а сколько можно было.
– Ну да; ну и прекрасно.
Младшая племянница Пизонского вообще никогда не придавала много значения сестриным выводам и не отстаивала себе в спорах с нею последнего слова, а потому новая роль Глафиры нимало не изменила их отношений. К году после того, как Глаша с рабом повенчалась, она успела сделаться матерью сына раба, но рабу действительно она не покорилась, или, лучше сказать, и покорилась, и не покорилась. У нее явилось много марсова духа, и она к этому времени уже поставила себя с мужем на военное положение. Правда, что у нее не было такта, нужного полководцу, и она не победила своего неприятеля ни в одном генеральном сражении, но зато сражалась с ним беспрестанно и в партизанских стычках вела свои дела с успехом. Целый год они с Маслюхиным то ссорились, то мирились, но второй год зато у них шел уже несколько ровнее: в этот год они только ссорились и не мирились вовсе, и в этот год у них родился второй сын. Третий год их жизни шел еще глаже: супруги в течение этого года совсем друг на друга не глядели: Глафира потому, что она не хотела глядеть на мужа, а муж потому, что он не смел на нее глядеть, не рискуя поднятием семейного карамболя; но и в этот год, как и в прежние годы, у Глафиры опять родился третий сын раба, и затем в семье Маслюхиных наступила полоса прочно организованного семейного ада. Наблюдая жизнь этих молодых супругов, сам Соломон не разобрал бы, кто больше терпел: жена ли, несшая тяжелое бремя присутствия невыносимого глупца мужа, или глупец муж, решительно недоумевавший, что такое происходит в его доме? что нужно его молодой жене и что мешает ей жить, как живут другие? Четвертое лето супружеской жизни застало Маслюхиных опять в новых отношениях: Митрофан стал отлынивать от дома, а Глаша несколько поумнее взялась за бразды правления и сосредоточила в своих руках всю домашнюю власть. Положение Глаши в доме становилось независимее; а с тем вместе положение Митроши падало. Он более не был ни мужем своей жены, ни хозяином своему дому. На его стороне не было никого: умные люди не любили его, как дурака, глупые люди не любили его за то, что он женился на Глаше, которую они за ее книжность почитали умною. У него было только два прибежища: первое – бакша Пизонского, где Маслюхин мог сидеть и со скуки вырезывать ножом из огурцов крестики и ведра; второе – свояченицын дом, или, лучше сказать, свояченицына комната. Мила и Пизонский не обижали дурака. Пуговкин тоже не оскорблял его, даже не пропускал случая рассмешить его и дал ему ласкательное имя «Фофан Фалелеич». Но, несмотря на то, что Пуговкин подтрунивал иногда над Маслюхиным, у него все-таки были и мягкости, которых Фофан Фалелеич не встречал у себя дома. Пуговкин, впрочем, относился к этому своему недалекому родственнику лучше многих людей, потому что он не стеснялся презрительными отзывами о нем Глаши и никогда не изменял своего обычного с ним обращения.
И вещее сердце сказало дурачку, куда ему преклонить свою скорбную головушку. Во все тяжкие минуты своей жизни он неотразимо стремился в комнату к Миле или еще всего чаще на бакшу к Пизонскому, где целые дни слонялся с места на место и сверлил из огурцов ведрышки, а со второго лета своего супружества даже нередко оставался там и ночевать. Улегшись с Пизонским на мягкой вершине сторожевого шалаша и уставя глаза в синее ночное небо, Маслюхин беспрестанно вздыхал и не спал до самого света. Другой раз он даже не утерпливал, ему нестерпимо было лежать, он вставал и бродил по блестящему росой огороду или садился на бережку и бил себе об лоб или о подбородок колпачки поддорожного щелкунчика. Это было любимое его занятие, к которому он обращался во все свои тяжелые минуты; а их у него было немало, и он им не видел никакого предела. Он любил Глафиру; он не понимал, что значит любить, но готов был отдать за нее свободу, жизнь, все, что хотите, лишь бы она обняла его и поцаловала, и между тем проводил свои ночи только глядя через реку на свое собственное жилище. Уснув на заре и проспав до солнечного припека, он с новым пучком щелкунчика перекочевывал в другое свое убежище, в тихую комнату Милы. Приходил сюда Маслюхин обыкновенно тихо, зазирая вперед, нет ли здесь его жены; садился к столику, вздыхал, вздыхал долго, наводя и на терпеливую Милу несносное утомление своими вздохами, и никогда он не умел ни о чем заговорить, ни рассказать, о чем он вздыхал. Можно было, правда, расшевелить Маслюхина и заставить его хвастаться, очень смешно, нескончаемо глупо хвастаться, но ни Мила, ни Пизонский, конечно, никогда не предавались этому развлечению. Не стесняя Маслюхина никакими речами, Мила обыкновенно спешила спросить: не хочет ли он тыквенной каши с маслом?
Маслюхин всегда хотел что-нибудь есть, и особенно тыквенную кашу с маслом, и Мила всегда нарочно приготовляла для него этого корму.
– Вы с дядей, кажется, на зло мне раскармливаете этого урода, – говорила с неудовольствием Глаша, заставая у сестры своего мужа за чашкой дымящейся каши. – Ты бы, болван, на брюхо-то свое посмотрел, – обращалась она к своему мужу.
Маслюхин вздыхал, покидая недоеденную кашу, нехотя поднимался со стула и тянул на бакшу сверлить свои огуречные ведра. Иногда, проходя мимо своего двора, он вдруг останавливался и давал приказания переставить с места на место старые колья или кричал что-нибудь на детей; но ни рабочие, ни дети его не слушались. Были прежде у него между домочадцами друзья, но и их холопская дружба была рабски холодна и невыразительна.
– Я совсем тебя с дядей не понимаю, что это вы его у себя держите? – начинала по уходе мужа Маслюхина.
– Ну, вот… Еще что выдумай. Кто его держит? – отвечала сестре немного резко Милочка.
– А зачем он тут сидит?
– А ты спроси его, зачем он сидит? Почему я знаю, зачем он сидит? Сиденье есть, он и сидит.
– А дома у него сиденья нет? Мог бы делом каким-нибудь заниматься.
– Каким? каким делом он мог бы заниматься? – возразила с нетерпеливою гримасой Мила.
– Да я знаю, что тебе лишь бы спорить.
– Нечего мне спорить; а каким же делом он может заниматься? Ты сама очень хорошо знаешь, что ты пустяки это говоришь. Таких дел нет, которыми бы он мог заниматься.
– Купцы по большей части все дураки, а однако ж чем-нибудь занимаются, – заговорила наморщась Глаша. – Или, по крайней мере, пусть же не слоняется, чтоб не видели его, дурака, каждую минуту.
– Спрячь, пожалуйста, спрячь, – отвечала вышедшая на этот раз из терпения Мила. – Нет, мой друг, нечего уж его таить; не яблочко, в карман его не положишь.
– Да, дитя, да, не спрячешь, – поддержал, вздохнув, и Пизонский.
Глаша села к столу, и через минуту ее китайские глазки наполнились крупными слезами, которые несколько секунд дрожали на ресницах и потом быстро бежали ручейками по щекам к нежному, тоненькому подбородку.