Мост возник в тумане сразу. Мишка, напрягшись, всей силой придавил тормоз, сосчитал "ноль-раз", отпустил тормоз и резко газанул, малолитражка, на полсекунды застыв перед вылупленными Фредовыми глазами, прыгнула вперед, и сразу за мостом Михаил развернул ее поперек долги. "Опель" дергался, было видно страшное лицо мэтра за стеклом, а Мишка уже пер им навстречу, парализуя своим явным безумием, стараясь держать правыми колесами обочину, чтобы успеть вильнуть, если Фред не успеет, но Фред успел, кривя распахнутый в неслышном крике рот, крутнул баранку, и тяжелое черное тело, проломив ограду, длинным как бы прыжком ушло в мутную воду и снова будто прошлая ночь надвинулась на Мишку.
- Ни машины, ни монеты, - сказала сзади Файка. Мишка молча вытащил из-под ног чемодан-балетку, бросил назад - услышал, как замок щелкнул и посыпались бумажные пачки, и одна сторублевка голубем перепорхнула на правое переднее сиденье. Колька кашлянул, поперхнулся, зашелся хрипом и матом. От воды шел туман.
- Провалились-таки тормоза, - хрипел Колька сквозь кашель, провалились, мать их в дых, ну, Мишка, Капитан Немо! И денежки взял...
- А я их и не отдавал, вы забыли, дураки, - сказал Мишка. Он сидел, опираясь на руль, его опять познабливало и тошнило, косое зеркало, рога и кожаный сундук в прихожей плыли к нему в тумане, поднимающемся от воды...
И ни он, ни Колька не увидели ползущего от берега Фреда с мокрой головой, по которой кровь текла, смешиваясь с какой-то речной грязью, и лишь когда разлетелось заднее стекло малолитражки, они оглянулись и увидели сразу все - ткнувшегося без сил в берег уже мертвого стилягу с проломленным черепом и сползающую по заднему сиденью, отвалившись в сторону от Кольки, красавицу-татарку с уже остановившимися синими глазами, все больше скрывающимися под неудержимо льющейся из-под коротких завитков кровью...
Потом была зима. Кристапович жил у Кольки, на стройку ездил электричкой. В феврале поехали на Бауманскую, купили "победу" на Колькино имя. А весной кое-что всплыло на подмосковных реках, да той весной много чего всплыло, а еще больше - летом... К сентябрю же Колька женился - на какой-то штукатурше из Ярославля, ремонтировавшей министерство, которое он по-прежнему охранял.
И Кристаповичу пришлось всерьез подумать о жилье - тем более, что летом умерла Нинка - за каких-то два месяца сожрал ее рак - женское что-то, вроде.
3. ВАМ ОТКАЗАНО ОКОНЧАТЕЛЬНО
Вечерами он сидел на своем низком балконе - малогабаритный второй этаж, - прислушиваясь к надвигающемуся приступу. По старому рецепту закуривал папиросу с астматолом - где-то по своим хитрым каналам доставал Колька - хрипел, успокаивался, рассматривал скрывающийся в сизом воздухе свой двор, даже не двор, а так, проезд между хрущевским пятиэтажками. Сняв очки, чтобы лучше видеть вдаль, наблюдал за одной соседкой, из примыкающей к его дому девятиэтажной башни. Крупная, очкастая, плохо и невнимательно одетая, в кривоватых туфлях на огромных ступнях, она была удивительно похожа на его мать, и он вспоминал ледяные довоенные зимы, проклятые годы, и письмо соседки из эвакуации, которое он прочел на переформировании в Троицке. "Мамаша ваша умерла сыпняком... аттестат нигде не нашли, так что извините... с приветом из города Алма-Ата, что означает "отец яблок"...
Отец яблок, думал он. Наш мудрый, великий, самый человечный, самый усатый отец яблок, думал он.
Раз в неделю приезжал Колька - в важной шапке, в дубленой шубе, на совершенно уже ни в какие представления не вписывающемся животе шуба натягивалась неприлично. Колька долго пыхтел внизу, снимая щетки со стеклоочистителей "жигуля", потом с трудом задирал голову на апоплексической шее, смотрел на балкон, часто мигая. "Давай, поднимайся, хрипел астматик, выбираясь из старого, навеки помещенного на балкон кресла, - давай, жиртрест..." Шел открывать дверь, волоча за собой рваный клетчатый плед - подарок еще к пятидесятилетию от тогдашней очередной Колькиной жены. Нынешняя, в крашеной копне сухих волос над совершенно белым, мучного цвета лицом, с широкой спиной и низкими ногами, шла на кухню, сразу принималась мыть тарелки и готовить еду - была она, при внешности самой злобной из торговок, бабой доброй и Кольке невероятно преданной - последняя, видать. Выпивали немного, Колька с большими подробностями рассказывал о делах в тресте - хотя служил он там начальником АХО, но все трудности в строительстве принимал близко к сердцу. "Это друг, - думал старик, дыша какой-то новой противоастматической гадостью, - это друг, и он может быть и таким любым..." Потом Колька начинал клевать носом, жена укладывала его подремать на часок, потом они уезжали - Колька, неделикатно разбуженный, ничего не понимал, хлопал белыми ресницами, жевал кофейное зерно, долго искал ключ от машины...
Гораздо реже заходил Сережа Горенштейн - один из новых приятелей. Познакомились еще тогда, в шестьдесят девятом, в той шумной и полной глупых надежд очереди... Для Сережки она стала первой - он некоторое время еще пошумел, и в калининской приемной, и на Пушкинской, и вывозили его однажды на милицейском автобусе за сорок километров ночью - пока, наконец, не сник, не притих, умеренно приторговывая своими поделками, довольно популярными в дипкорпусе. Что-то там такое, недостаточно выдержанное он ваял, что-то малевал, про какие-то выставки бубнил в каких-то пчеловодствах - старик этим не интересовался, детство все это, милое детство... Сам он, получив отказ, дергаться не стал, стал думать - но подоспела болезнь, и думать стало бессмысленно, нужно было доживать на пенсию по инвалидности и зарплату сторожа соседней платной автостоянки, потом - только на пенсию... "Им повезло, - думал астматик, - у меня под ногой оказалась банановая корка... Если бы не астма, мы бы еще посмотрели, кто кого - у этой уважаемой конторы с Кристаповичем бывало много хлопот, и не всегда в их пользу. Им повезло, - думал он, - им придется возиться с похоронами..." Мысли были нелепые, он сам отлично понимал, что с похоронами будет возиться Колька или собес, но ему было лень думать умно...
С Сережей подружились после того,, как обнаружилось, что Кристапович отлично помнит его еще по коктейль-холловским временам - разносторонний Сережа играл там на рояле. Кристаповичу был симпатичен этот лихой, явно неглупый и добрый еврей, весь в седых кудрях, сильно хромой красавец, непременный человек всюду, где шла эта нынешняя странная московская жизнь - на каких-то ночных концертах нового, не похожем на джаз джаза, на вернисажах в обычных квартирах где-нибудь у черта на рогах, в новостройках, на приемах у дипломатов, куда приглашали со смыслом, которого Кристапович никак не мог понять...
- Многое изменилось в семидесятые, - говорил Сережа, вытаскивая бутылку коньяка из джинсов, мудаковатых этих штанов, к которым старик так и не притерпелся. - Многое изменилось, и контора - уже не та контора...
- Контора - это всегда контора, - говорил Кристапович. - Честное слово, Сережа, вы ошибаетесь... Если бы вы были правы, и это была бы уже не та контора, мы бы не здесь сейчас с вами выпивали, а там... Где-нибудь на Майорке...
И однажды Горенштейн сказал:
- Вы были правы, Миша... Я понял - здесь нужно по-другому... И кажется, теперь есть случай... Мне нужен именно ваш совет...
- Почему именно мой? - поинтересовался Кристапович, хотя он уже догадывался, почему.
- Вы мне кое-что рассказывали о той вашей жизни... На войне и после войны... О вашем принципе ударом на удар... - сказал Сережа. - Если вы не придумаете, что сделать в этом случае, никто не придумает.
- Я придумаю, - пообещал Кристапович.
Он и действительно придумал.
...Елена Валентиновна провела август на юге, а в первых числах сентября ехала с Курского домой - по обыкновению, с одним клетчатым чемоданишкой на молнии и никуда не влезающими ластами. Отпуск удался, плавала она, как всегда, часами, вызывая неодобрительное удивление курортных дам отсутствием - почти полным - нарядов, живота, дамских интересов, наличием очков и отличным кролем. Местные молодые люди - не те, которые проводили дни, рыская в изумительных плавках по пляжам санаториев и поражая приезжих водобоязнью и буйной растительностью, а вечера сидя в машинах с открытыми в сторону тротуара дверцами, выставив наружу ноги в спортивной обуви и руки в затейливых часах, - а те, что днем делали какую-то необходимую даже в этой местности работу, а под вечер приходили к морю и сразу выныривали метров за десять... Эти прекрасно сложенные и молчаливые юноши, явно побаивающиеся женщин, и особенно блондинок, ее почему-то отличали, звали играть в волейбол, и Елена Валентиновна старалась принимать пальцами, иногда забывая даже беречь очки...
Один из этих смуглых атлетов, механик с местной ТЭЦ, разрядник, едва ли не по всем существующим видам, причем не на словах, как водится в тех краях, а, судя по плаванию и волейболу, и, правда, первоклассный спортсмен, вскоре начал приходить на этот, числящийся закрытым, пляж чаще других. Они плавали вместе, он выныривал то справа, то слева, вода стекала с его сверкающих, как котиковый мех, коротко стриженных волос, он молча улыбался ей, вода затекала за его плотно стиснутые зубы, каких она прежде в жизни не видела, вода сверкала на его ресницах, более всего подходящих томной девушке, а не восьмидесятикилограммовому грузину, вода поднималась к горизонту зеленым горбом, над которым едва возвышалась зубчатая черточка пограничного катера, и вода уходила назад, к пляжу, косыми отлогими волнами, неся редкие головы робких санаторных пловцов, зеркально отражая солнце, и в этом блеске слабо вырисовывался исполосованный балконами корпус и чье-то яркое полотенце рвалось с чьего-то шезлонга в небо - и он снова нырял, не гася улыбку и так и не разжав хотя бы в едином слове изумительных зубов.