светом, чем накануне. С озера задувал ветер, могло нанести дождь. По полям и над полями носились белые и серые чайки.
Стук колес резко изменился — от мягкого и глухого к громкому и пронзительному, когда коляска с проселочной дороги выехала на мощеную улицу города. Эйтель велел остановиться перед зданием суда. В треугольный фронтон над крыльцом были вделаны часы. Пока он дожидался внизу, когда его примет полицмейстер, часы пробили восемь раз.
Сам полицмейстер, престарелый советник юстиции Сандёэ, получив весть о прибытии гостя, поспешил ему навстречу. Это был маленький чопорный чиновник старой школы, он даже до сих пор ходил с коротенькой тугой косичкой. Он весь свой век просидел в этой должности, но на его памяти это был первый смертный приговор. Ум старика пришел в непривычное смятение, он как бы вырос в собственных глазах, но радости это ему не доставляло. Теперь он весьма оживился, узнав о возможности обсудить дело с молодым дворянином, которого знал всю жизнь.
Но когда Эйтель заявил о своем желании увидеть осужденного и поговорить с ним наедине, полицмейстер стал тих и задумчив и несколько раз накрыл нижней губой верхнюю.
— Сдается мне, что этот человек почти не сохранил человеческих свойств, — сказал он, — в своей жизни он провел больше дней в лесу и на болоте, нежели в приличествующих человеку жилищах. Я хорошо понимаю нашего доброго пастора Квиста, который, пожертвовав немало времени для спасения его души, заявил, что тот закрыт для божьего слова, равно как и для человеческих законов и установлений. Verda mortua facta[2].
Он рассказал далее, как его пленник, будучи схвачен вскоре после убийства, отбивался с ожесточением и силой дикого зверя и, прежде чем уступить, сбил с ног трех полицейских. Полицмейстер приказал заковать его в кандалы, но даже и в таком виде не считает общение с ним вполне безопасным.
— Его мать была моя кормилица, — сказал Эйтель. — Она приходила ко мне вчера вечером. И если еще можно хоть что-нибудь для него сделать, я бы желал, чтобы это было сделано.
— Для него? — удивился старый служака. — Этот человек едва ли сознает безнадежность своего положения настолько, чтобы сокрушаться о нем. Я даже не могу вообразить, какое он мог бы высказать последнее желание. Правда, сегодня утром он попросил меня не стричь ему волосы до последней минуты, а также попросил, чтоб его побрили. Из жалости к смертнику я послал за цирюльником. Но можно ли утверждать, что это означает раскаяние?
— И все же я хотел бы увидеть его, — сказал Эйтель.
— Ну, хорошо, — сказал полицмейстер, — возможно, человеколюбие есть внутренняя потребность как раз по отношению к тем, кто пал особенно низко. Пойдем же к нему во имя господа бога нашего.
Он послал за ключарем, и, следуя за ним оба, молодой и старик, прошли длинным выбеленным коридором и затем короткой каменной лестницей.
— Осторожно, там перед дверью высокая ступенька, — сказал полицмейстер.
Маленькое помещение, куда они пришли, имело лишь одно зарешеченное окошко под самым потолком. Каменный пол был устлан соломой. Эйтелю, проделавшему долгий путь под открытым небом, помещение показалось совершенно темным.
Осужденный сидел на скамье до того низкой, что скованные руки его, зажатые между колен, касались пола. Его темная голова чуть подалась вперед, и длинные каштановые волосы закрывали лицо. Его одежда была в полном беспорядке, один рукав куртки оторван, ноги босые. При появлении трех посетителей он не шевельнул ни единым членом.
— Встань, Линнерт, — сказал полицмейстер, — знатный господин хочет тебя повидать. — Имя Эйтеля он произнес весьма торжественно, скорее дабы сообщить о чести, оказанной лично ему, чем для сведения арестанта.
Какое-то время Линнерт продолжал сидеть, будто не слышал, что ему сказали. Потом он встал, не подымая, однако, ни головы, ни взгляда, после чего сел и принял прежнюю позу.
Полицмейстер обменялся с Эйтелем быстрым взглядом, как бы желая подтвердить высказанное им ранее суждение о полной бесполезности разговоров с таким существом.
Эйтель стоял, такой же неподвижный, как и сам арестант. Эта ужасающая грязь, и лохмотья, и унижение вызвали в нем такой приступ брезгливости, что он не смог бы подойти ближе хоть на шаг, даже если бы захотел. Мало-помалу он все же разглядел, что этот браконьер и убийца, человек одного с ним возраста, изнуренный дикой, разгульной жизнью, выдубленный и побуревший от солнца, дождя и ветра, очень недурен собой, строен и пышноволос. Эйтель был совершенно уверен, что этот человек наделен гибкостью и силой, что каждый мускул, каждое сухожилие в нем натренировано и закалено до крайности. Когда арестант неохотно приподнялся, в его движениях было удивительное владение телом, и обаяние, и неистребимая радость жизни. А теперь, когда он снова сидел неподвижно, в этой неподвижности был тот же покой, что и у дикого зверя, который может застыть надолго, как не дано ни одному домашнему животному. И Эйтелю показалось, будто в своем собственном лесу он наткнулся на оленя и стоит, замерев, как сам олень, чтобы без помех наблюдать за ним.
Эйтель увидел, что руки узника истерты и распухли от железных наручников, и почувствовал удушье, словно при виде красивого, дикого зверя, попавшего в капкан.
— Распорядитесь снять с него наручники, пока я буду говорить с ним, — сказал он полицмейстеру.
— Боюсь, это не совсем безопасно, — сказал старый чиновник и добавил по-немецки: — Он все еще необычайно силен и, надо полагать, способен на отчаянный поступок. Вы рискуете жизнью.
— Освободите его, — повторил Эйтель.
После недолгих раздумий полицмейстер дал знак ключарю освободить запястья узника от железа. Наручники громко ударили о каменный пол. Линнерт расправил плечи и то ли зевнул, то ли что-то буркнул, как бы просыпаясь.
— Оставьте нас одних.
Полицмейстер бросил еще один взгляд на тех двоих, которых ему предстояло покинуть в камере:
— Я останусь под дверью с этим человеком. У него есть оружие, — сказал он, намеренно повысив голос, после чего вышел в сопровождении ключаря.
Оставшись наедине с приговоренным, Эйтель почувствовал, что губы у него пересохли и что говорить ему очень трудно.
«Я все-таки должен поговорить с ним, — подумал он. — Но могу ли я заставить его отвечать мне? Передо мной лежит, пожалуй, еще полвека, в течение которого я смогу говорить все, что захочу. Но то, что суждено при жизни сказать ему, должно быть сказано до полудня. И о чем после этого полудня смогу говорить я в оставшиеся пятьдесят лет?»
Линнерт сохранял прежнюю неподвижность, и трудно было сказать, понял ли он, что один из посетителей остался, когда двое других ушли.
— Линнерт, ты