В музыке он понимал немногим больше, но вовремя явился к Роспильози, тощей одной маркизе, во вдовстве занявшейся искусством и науками. У ней бывало смешанное общество: секретари посольств и адвокаты, журналисты, люди светские, какой-то перс, красивая и сильно располневшая писательница, два-три художника. Из русских, кроме композитора – Георгий Александрович, да Кухов, журналист со смутным прошлым – человек небритый, угреватый, с грязными ногтями.
Нам подали чай на открытом воздухе, среди магнолий, лавров, мелколиственных боскетов, и аллейка кипарисов прямо упиралась в водоем, в глубине сада, с мраморною маской: одно из бесчисленных водяных божеств Рима. Композитор смотрел через свое золотое пенсне несколько сверху вниз, видавшей виды знаменитостью. Не без брезгливости ел второсортные печенья с первосортного хрусталя ваз. Кухов ершился. То ли тяготили плохо вычищенные ботинки, то ли раздражал барский облик – виллы, собравшихся.
– Удостаивает нас своим присутствием великий композитор, прямо осчастливлены, смотрите-ка, как ложечкой помешивает. Нет, мол, уж будь доволен, что на меня смотришь. Я еще ноты на рояле взять не успел, а ты аплодируй, иначе у меня нервное расстройство, к завтрему я заболею несварением желудка, не смогу в девять сесть за работу, не напишу десяти строк партитуры, а Россию это обездолит.
– Экий вы и злой какой…
– Не злой, а этих генералов всех… Да и маркиза хороша… Вобла сушеная. Вы думаете, от таких собраний процветает русская музыка? Ошибаетесь, все только для того, чтоб завтра было сказано в газетах: у маркизы Роспильози, на очаровательной вилле, состоялось garden-party, тоже блестящее, разумеется. Известный русский композитор…
– Да и вы напишете?
– Ах, ну я, ну что там… Люди маленькие. О вас, о вас, конечно, напишу, ну, непременно…
Когда хозяйка пригласила нас в салон, все поднялись. Павел Петрович вынул шелковый платочек из кармана на груди, обмахнул лоб, сел за рояль, серьезно, почти строго на меня взглянул – мы начали.
Вновь, как и некогда в Москве, я чувствовала: никого нет, я одна со звуками своими, да этот маленький и крепкий человек, с тридцатью годами славы и муштровки, дисциплины.
И мы не провалились, правда. Слушали нас хорошо, хорошо одобряли – с каждой новой пьесой ощущала я, что за спиною композитора мне как за каменной стеной.
Кухов тоже мне похлопал.
– Ну, уж теперь цари. Прямо живьем возьмут на небо. Маркиза нас расхваливала, благодарила. На ее рыбьем лице выступили пятна красноватые. Меня она звала даже к себе во Фраскати – отдохнуть от жаров Рима.
Когда мы выходили, сэр Генри поцеловал мне руку.
– Это успех, конечно. Очень рад за вас.
И, поклонившись, сел в автомобиль свой, покатил обедать и в театр – до него столько же ему было дела, как и до моего пения.
Через несколько дней в римской газетке появилось описание garden-party с нашим участием – производство Кухова. Все было превознесено, конечно, в стиле рабском и рекламном.
– Вот он, моветон-то где, – Георгий Александрович слегка хлопнул пальцем по газете. – Этими словами или грубо льстят, или клевещут.
– Вам бы хотелось, чтобы все такими барами были, как вы сами, или та маркиза, или Цицерон.
– Нет, это невозможно. И Горацию, конечно, приходилось, proportions gardens[5], петь Мецената, чтобы получить виллу за Тиволи. Жизнь все такая же, как тысячи лет назад. И если мы, сидя в тени башен Trinita, любуемся великим Римом, философствуем о малом и великом, о консерватизме революционности, о моветоне, то поверьте, что во времена Лукулла, великого завоевателя и насадителя вишен в Риме, вот на этом самом месте, несомненно, тоже разговаривали, и, быть может, – много интересней, чем мы с вами.
Не знаю, как мне отнестись к Горацию, и прав он или же не прав, мне безразлично. Сама я пред маркизой не заискивала и была удивлена, когда она заехала и вновь настойчиво позвала во Фраскати. Мне даже что-то ней понравилось: плоское длинное лицо – трогательное в некрасоте своей, преданность высоким интересам, простота и благочестие. Быть может, неудачливость личной жизни – траурное было в ней, истинно вдовье. Она напомнила мне Витторию Колонну. Я приняла предложение.
И вот передо мною глухая, очень темная аллея мелколиственных дубов, где солнце протекало золотыми пятнами по спинам пары худощавых лошадей, везших коляску нашу. Цветник, газоны у фасада, спокойный двухэтажный дом со спущенными жалюзи, урнами и решеточкой по карнизу крыши – залиты светом белого июля. Старичок садовник снял почтительно перед нами с головы каскетку. Лысый лакей в позументах высадил маркизу. Мы вошли в прохладный, благородный и благоуханный полумрак. Мне отвели две комнаты с балконом, и сейчас же подняла я жалюзи, хотелось света и простора: жадные мои глаза его и получили. Серебряною вертикальной струйкой прорезал фонтан весь нежно-голубой, горизонтальный пейзаж Кампаньи, на краю которой, как на краю вечности, миражем мрел, слегка переливаясь в легких струях, Рим. И лишь Сан Пиетро воздымался неизменно – средоточием вселенной.
Над окнами взметнулись ласточки: там были гнезда. Зачертили в синем небе милыми зигзагами – образы света и свободы. Мне все понравилось здесь. Петь могла я, не стесняясь, щебет ласточек, благоухание цветов, плеск голубого воздуха и золотой блеск солнца опьяняли, веселили. Скорей, чем где-либо, я чувствовала тут себя сестрою ласточкам, и немного, кажется, мне стоило бы улететь с ними.
Маркиза прожила со мною две недели. А затем уехала на Искию, я же осталась.
Как будто было странно, почему же я живу на вилле мне мало знакомой дамы, хозяйкой прохожу по ряду комнат с тишиной, зеленоватым полумраком малообитаемого места, одна обедаю в столовой, перед окнами которой цветники раскинули свои узоры – тают в свете ослепительном и легко-белом. Но потом я попривыкла. Ну, хочет так маркиза – ее воля. Я не стану притворяться. Мне удобно здесь, мне нравится, значит – и хорошо.
И эти дни я со спокойным сердцем растворяла утром окна комнаты – навстречу солнцу. Особенно запомнилось одно такое утро.
Уже в постели услыхала визг, стрекотню ласточек над своим окном. Дело оказалось просто, и печально. Вылетая из гнезда – теперь служившего просто ночлегом – ласточка зацепилась лапкой за тесемку; и на ней повисла. Ей сдаваться не хотелось. Судорожно вверх взметывала, кидалась в стороны – и падала. Стайка подруг вилась над нею, стрекоча, но не могла помочь.
С подоконника мне не достать ее. Я пробовала зонтиком, длинной метелкой, ничего не вышло. Ах, как противно! Что же делать, я пила в столовой кофе, и из головы не выходила ласточка, томящаяся на своей ножке. Я сказала подававшему мне старику Чезаре. Вместе вышли, подошла кухарка садовник, тоже все поохали – но так высоко она бьется, ничего не поделаешь. Я в огорченье совсем ушла из дому. Но сегодня ни аллеи кипарисов, ни магнолии, ни дубы на площадке, где я смотрела на Рим, меня не радовали. Не читалась книжка, с собой взятая. Я вернулась к завтраку – ласточка висела неподвижно. Неужели ж над моим окном так и повиснет жалкий трупик?
Подавая мне десерт, Чезаре ухмыльнулся.
– Синьора, мы устроим. Нам поможет Джильдо.
Оказалось, что к садовнику как раз пришел полудновать племянник, пастушонок Джильдо. Через несколько минут юноша лет девятнадцати, смуглый и бронзово-загорелый, сухой, с тонкой шеей, огромными чудесными глазами, приближался к террасе. Волосы закурчавились и блестели на солнце. Отблескивала кожа полуобнаженной груди. На ногах кожаные штаны – чуть тесемкой подвязаны.
Джильдо жевал кусок сыра. А-а, Ангиной из Кампаньи, с профилем безукоризненным, смуглотой пропеченной, библейской палкою, запахом сыра и чеснока.
– Джильдо, освободи ласточку. Синьора даст тебе две лиры.
Он взглянул диковато, пристально. Ждать не пришлось. С чердака уж он на крыше, сандалии мягко, легко ступают. У карниза приостановился, лег, вытянулся, слился с карнизом, руку спустил вниз, слегка пошарил – минута – и на тесемке поднял ласточку.
Мне показалось, что она калека. Но когда он ее подал, я взяла теплое тельце руками неуверенными – птичка скользнула, нырнула – и понеслась.
Все засмеялись. Ах, милая ласточка!
Мне самой захотелось за ней, я хохотала, стало вдруг весело, я бы могла взапуски стрекотнуть с этим пастушком загорелым. Я его обняла и поцеловала.
Чезаре смеялся. А Джильдо вспыхнул.
XIV
Не могу сказать, чтоб очень я скучала по маркизе. Мне жилось неплохо. Я читала, пела и гуляла, одиночество было приятно, светлый воздух веселил. Часто забиралась я в Кампа-нью, выходила к Аппиевой дороге, смотрела на ястребов, высоко реявших, закусывала в остерии, а потом лежала у дороги, в тени пиний, и, ласкаемая ветерком горячим, я глядела, как на бесконечных пустырях лениво паслись овцы и их караулил Джильдо с дедушкою, мрачным стариком. Старик не взглядывал на меня, Джильдо подходил, смотрел безмолвными своими, древними глазами, если спрашивала, глухо бормотал и убегал, а потом вновь являлся: приносил дикую розу или же пучок гвоздики. Мне приятно было на него смотреть. Он не отделялся от Кампаньи, от своих овец, от акведуков, вдалеке к Риму тянувшихся. Я с ним заговаривала. Он отвечал кратко, мало для меня понятно, на своем диалекте. От него пахло мятой, овцами и кожей, и под солнцем круто завивались черно-лоснящиеся волосы.