Мы проскакали раз и мимо храмика у речки. Вдали паслось знакомое мне стадо, две фигуры вырисовались. Знакомый акведук, знакомый плющ. Но мне далеки были эти люди полудикие, в кожаных штанах, с палками ромульскими, злобными овчарками. Нет их. Все кончилось в моей душе.
И уж внимание привлечено лисичкою, той самой, что недавно только мышковала и резвилась на пригорке, в солнце, а теперь болталась в тороках наездника.
Так протекало время.
Павел Петрович кончил свою литургию, хор должен был ее исполнить в русской церкви.
В феврале мы принялись за solo. Вновь я ощутила себя в строгих, сухеньких и крепких руках. Сама музыка — я пела «Верую» — смутила меня важностью своею. Я сказала Павлу Петровичу об этом. Он снял пенснэ, протер его платочком.
— А вы что же думаете, литургия — шутка? — Его маленькие глазки, острые и очень русские, блеснули на меня.
— Писать для православной церкви литургию несколько труднее, чем гонять лисиц в Кампанье. Да-с.
Я смолчала и ушла в некой задумчивости. Пою я «Верую», а верую ли сама? Об этом мало приходилось мне раздумывать. И пока романсы исполняла, и любила, и играла в карты, этого не нужно, но когда в церкви… Я как будто присмирела.
Выступали мы постом, на четвертой неделе. Было утро светлое, в перистых облачках, по небу разметана гигантская ветвь мира. Все в церкви легкие, нарядные. Много цветов. Я чувствовала себя тоже чисто, тихо. Мне приятно было видеть здесь Георгия Александровича и композитора моего с видом спокойным и торжественным. Сэр Генри тоже заявился поглядеть, как поют русские.
Мы пели, кажется, на совесть. Помню тишину, коленопреклоненную толпу и легкий лепет свеч, да голубые столбы воздуха с текучими пылинками, когда я начинала «Верую». Да, вот, ты, Боже, в нежном свете ощущаю Тебя, я, предстоящая о всеми слабостями, суетой, легкомыслием моим, но сейчас сердце тронуто, перед Твоим лицом я утверждаю веру голосом несильным, но бледнею, слезы на моих глазах. Вся служба очень взволновала и возвысила меня. Когда мы выходили, композитор подал мне огромный букет бледных роз и поцеловал руку. Я была легка и счастлива. Что ж, всетаки я пела. И не знаю почему, слезы все стояли у меня в глазах, пока я ехала к себе домой, в отель.
Здесь, стоя на балкончике своем любимом, ласкаемая золотистым ветром, глядя на собор Петра за голубеющей завесой воздуха, я вдруг впервые, с болью и до слез мучительно почувствовала — где же мой мальчик? Почему он не со мной, не слушал литургию, не любуется вот этой славой света? Да, и кто же я? Почему здесь сижу, бросив семью, родину, мужа, отца, сына? Что я — подданною итальянкой собираюсь стать?
Мысли хлынули — сама не ожидала. Я взволновалась, стала ходить взад. Вперед, и рассуждала полу-вслух, вообще все было непохоже на обычное мое бытье. В конце, когда поуспокоилась, одно наверно отложилось в сердце: как бы то ни было, а вечно здесь не жить, и надо ворочаться.
В этом смысле написала я отцу. Отец ответил быстро — один вид русских марок взволновал меня. Знакомым, аккуратным и изящным почерком писал: «Мы живы и благополучны, желаем и тебе того же. Сын твой растет. Мальчик серьезный, умный, и надеюсь, вырастет серьезнее тебя, займется чем-нибудь полезным. Он учится читать, скоро пойдет на охоту. У меня ему недурно, но не одобряю долгого отсутствия твоего, мальчику надо жить при матери. Маркел работает в Москве, сдает экзамен на магистра. О себе могу сообщить ни больше, и ни меньше — я женился, т. е. начал новую тридцатилетнюю войну, которую уж вел однажды, и которой ты сама жизнью обязана. Впрочем, теперь будет не так длинно. Имя моей жены — Любовь Ивановна, тебе не безызвестная. — Приезду твоему все рады».
Я вновь отправила отцу письмо — на этот раз толково, обстоятельно. Выходило так, что заграницей я усовершенствовалась в пеньи, и в России легче мне устроиться.
Теперь стала я спокойней. Ну, значит, и в Россию еду, когда — еще увидим, но, главное, сама поверила, что заграницей прожила не зря, а в Россию возвращаюсь свободная и крепкая. На Страстной говела, Светлый праздник встретила легко. Мне вспомнился Маркуша, та далекая Святая, когда мы ходили с ним к двенадцати Евангелиям, разговлялись на заводе. Как и тогда, теплая, безлунная и тихая ночь была над Римом, я учила сэра Генри нести свечку непогашенной до дома. Он покорно исполнял все, удивлялся у меня в отеле русским куличам и пасхе.
Скоро собирался он уехать — нельзя же опоздать на скачки, дальше — должен плавать у себя на яхте, вообще, много дел. Нужно еще посмотреть Ливан, Месопотамию. Также не был он на Яве.
— Вы вот соберитесь к нам в Россию, вот экзотика, вам нужно побывать… и прямо в Галкино, я покажу вам тот народ, что называется мужик.
Сэр Генри несколько был озадачен: он в России не бывал, и вдруг почувствовал — да, это промах для культурного и столь серьезного британца.
— Хорошо, приеду.
В мае ситцевая Русь нахлынула в Рим снова, снова Кухов появился их вожатым, и теперь в дело вовлекли Георгия Александровича, — он стал главным представителем экскурсий.
Но Кухов был мрачнее.
Встретив меня, осклабился, снял пенснэ с угреватого носа, поправил волосы слипшиеся.
— Возобновим знакомство, очень рад. Но теперь я, до некоторой степени, вам подчинен… ну, не вам прямо, а господину Георгиевскому, значит, косвенно…
Глазки его блеснули.
«А зависти ведь накопил порядочно в своих угрях».
Георгий Александрович читал для экскурсантов лекции по искусству и археологии. Делал все добросовестно. В жару пекся на Форуме, объяснял, выслушивал с терпением, не раздражался даже и на Рождество Христово. Я на него посматривала и посмеивалась.«Благотворное влияние Сенеки — сдержанность и кротость!» Но, действительно, профиль точеный и нос прямой, бритая седина, делали родственным людям античным. Рядом с ним Кухов со своим угрями — просто дворняжка. Кухов заведывал теперь хозяйством при экскурсиях, не то был интендантом, не то метрдотелем. В сущности и правильно. Но он пофыркивал.
— А знаете, — сказал мне раз Георгий Александрович, — я Кухову не доверяю.
— Да ведь сами-ж вы настаивали, чтобы он хозяйничал?
— Как вам сказать… Когда он рассуждает о скульптуре, это еще хуже, разумеется. Вообще его призвание быть около хозяйства. Но… но и но.
На июнь Кухов, в чесунчовом своем пиджачке, с партией экскурсантов — больше барышен, он их обхаживал всегда внимательно — укатил в Неаполь. Я засиделась это лето в Риме. Почему-то не хотелось мне бросать Георгиевского, и я вообще неважно себя чувствовала — мне было грустно, чаще вспоминался дом и мальчик, Галкино, Маркуша. Одиноко что-то, бесприютно в этом Риме, столь прекрасном, так мне много давшем. Было тут, наверно, и иное. Но об этом поняла я позже. А тогда — некое давление в груди, барометр понизился.
Раз появился у меня Георгий Александрович не в обычный час — около четырех. У меня спущены жалюзи, в комнате зеленоватый сумрак, сильный запах роз — огромнейший букет на письменном столе — я была полураздета и глотала лед с мороженым.
С улицы слышала крик мальчишек, но не понимала, из-за чего шум.
Георгий Александрович сел и вынул из кармана лист газеты.
— Ну, Балканы. Плохо дело. Совсем плохо.
Я лежала на кушетке, поболтала кончиком ноги с висевшей туфлей.
— Ах, все Балканы…
Значит, будут рассуждения, политика, мне предстоит прилежно слушать. Да, но к удивленью моему все получилось проще. Без особых рассуждений я узнала, что мне надо уезжать — просто в Россию, складывать пожитки, отступать, пока есть время.
— Смотрите, как бы через две недели не было уж поздно.
Это менее всего меня устраивало. Я даже рассердилась. Ну, в Россию ехать одно дело, но бежать, укладываться… Я запахнула свой халат и встала, приподняла жалюзи. Вниз по Испанской лестнице неслись мальчишки, с такими же листами прибавлений.
Георгий Александрович стоял сзади, тоже глядел.
— Ну вот, и начались события. То, чего можно было ждать давно.
Я плохо соображала, только сердце у меня вдруг быстро и мучительно заколотилось.
— Здесь нет вашего батюшки. Быть может, я бы мог вам заменить его. Так вот. Войны не избежать. Россия будет втянута в нее, и чем все это кончится, неведомо. Вы должны проехать ранее закрытия границ. Если-б не дела с экскурсиями, я уехал бы и сам. Но мне придется подождать.
Я понемногу стала понимать. Георгий Александрович был взволнован, грустен, но владел собой. Он посидел немного и ушел телеграфировать в Неаполь, чтобы Кухов с экскурсантами немедленно же возвращался. Я не могла уж тоже оставаться безучастной, есть мороженое. Оделась и спустилась вниз.
Обычно в это время в Риме мертво — от жары. Но нынче все переменилось. Много ставень приоткрыто, и такие же как я, малопонятливые римлянки выглядывают, через улицу перекликаются. У всех одно на устах: guerra, guerra. Кто с кем будет воевать еще неясно, но уж пробегает дрожь по городу. На via Condotti группы — даже в безглагольном Cafe' Greco нынче говор. Корсо же полно, и как обычно стоном стонет знаменитое кафе Aragno.