«А – рабочие? Оглянулись, что из свободы можно и больше выколотить (чем утвержденный уже восьмичасовой день с сохранением прежней заработной платы. – А. Н.), мало взяли, – и ну выколачивать! Почему у буржуазии барыши, а нам не вырвать? Распахнулась воля – так можно рвать! <…>
… А чернорабочие (подстрекаемые большевиками) требуют и себе такую же оплату, как получают высшие разряды. <…>
А вот мы какие рыла вылезли. Попрекали образованных, что они своекорыстны – а мы? Попрекали фабрикантов, что они жадны, никак не насытятся, – а мы? Да мы жадней и дичей».
Да, «требование повышать оплату – не выдуманное, сама жизнь гонит, всё повышается. Но и должен же человек всегда знать себе границы, но и опамятоваться: не один же ты! Давайте всё ж попридержимся, да сделаем обдуманно». Не услышит Козьму Гвоздева «самый родной его люд, кто умел всё в мире сделать своими руками, и кем Козьма гордился всю жизнь, что и он из них». Как не услышат те же питерские рабочие укоров фронтовых делегаций «за 8-часовой день и что снарядов не дают» (649). И не почувствуют, сколько тоски и боли накопилось в тех самых запасных батальонах, которые три недели назад запалили костер революции.
Об этом – заключительная глава Третьего Узла, сбивчивый, путаный и яростный монолог (то внутренний, то обращенный к закадычному другу) Тимофея Кирпичникова, того самого унтера, что подбил волынцев воспротивиться начальству, вовсе не предполагая ни убийства офицера, ни рывка из казармы на улицу, ни, тем более, страшного дальнейшего раската незримого ему Красного Колеса.
Три первых части «Марта…» завершают главы «царские»: будущий незадавшийся император, великий князь Михаил, покидает Зимний дворец, наследственный царский дом, куда уже никогда не вернуться Романовым (170); всеми обманутый Государь после отречения остается один (353); развенчанного императора «предъявляют» (как вещь) эмиссару Совета Масловскому, сгустку злобы в «змейчатой папахе» и с еще более «змейными», жгущими ненавистью глазами (531). В трех композиционно маркированных точках звучит, обретая все больший трагизм, тема одиночества и обреченности. Та же безнадежная тема растерянного и обманутого, не видящего пути и глубоко несчастного человека организует финал. Только теперь речь идет не о побежденном и низвергнутом властителе, а о победившем (себе на беду) мужике в солдатской шинели. Сбывается пророчество, заключавшее главу о молитве Государя и напрасном уповании на чудо: «ЦАРЬ И НАРОД – ВСЁ В ЗЕМЛЮ ПОЙДЁТ» (353). В Содержании глава эта называется «Государь остался один». Сходную конструкцию и как раз применительно к волынскому унтеру Солженицын использует и прежде – «Взятие Крестов. – Кирпичников остался один». Он остался один еще в первый день возмущения, когда несомый революционным водоворотом полк слился с городской толпой и в ней рассеялся. Утренний «неоспоренный вожак» теперь то ли вел эту ватагу, то ли «сама она шла – не разобрать». Шла, чтобы рассыпаться от выстрелов обороняющихся московцев (прежние победы того дня «были достигнуты без боя»).
«Разбежались, попрятались. Пустой проспект.
Нашёл и себя Кирпичников на снегу у забора. И – никого не видно близко» (100).
По прошествии трех революционных недель Кирпичникова настигает куда более глубокое и безысходное одиночество. Он негодует на воцарившуюся в запасном батальоне распущенность, прекращение занятий, исчезновение и робость офицеров, на горланов из солдатского комитета, на угадываемый (и верно) общевойсковой упадок.
«Как же она (армия. – А. Н.) нанесёт («последний сокрушительный удар», о котором произносят речи навещавшие волынцев иностранцы-союзники. – А. Н.), ежели всю армию развинчивают <…> Война там как не должись – а мы к ней боком? – а паёк прежний.
Так тáк нас Вильгельм и завоюет» (655).
Ему жалко бродящих по городу раненых и калечных, лежачих больных, которых санитары ради митинга в цирке бросают без помощи, тех, кто уже погиб на фронте, и себя, тоже там кровь оставившего («А теперь всё отдай, и русские города отдай?»). Всё кругом не так (и не поспоришь), а дерущая душу обида все больше подчиняет себе вроде бы мерцавшие проблески раскаяния.
«Город Питер из внезапного дружного восстания опять обращался в свой прежний самостный чужой обычай. В этом городе люди ведь копились не для какой прямой работы, а для весёлой жизни» (655). Кончился наш праздник, а те, кто всегда жировал и веселился, гуляют как ни в чем не бывало. Сверкание огней, мелькание экипажей с дамочками в «полястых» шляпках, недоступная, но зримая барская жизнь за толстыми стеклами («И чем позже вечер, когда солдату уже спать, – тем больше их туда, за стёкла набивается. И сидят за белыми столами, и пьют и лакомятся часами, и всяку всячину едят, чуть де не лягушек, тьфу!»), витрины, дразнящие цветами, «каких в России и не растёт сроду», диковинными фруктами, блестящими «финтифлюшками для барских баб», зазывные афиши кинематографов и театров с чудными названиями – весь этот блистательный и лживый, сытый, веселый и словно бы глумящийся над солдатами Петербург (вся роскошь на виду, свобода дозволяет зайти в любой ресторан, да вот только нет денежек «у смирных волынских унтеров») провоцирует нарастание ярости. Не случайно в картине этой чужой великолепной жизни мерцают реминисценции не только «Невского проспекта» (который «лжет во всякое время <…> но более всего тогда <…> когда весь город превратится в гром и блеск, мириады карет валятся с мостов <…> и когда сам демон зажигает лампы для того только, чтобы показать всё не в настоящем виде»), но и «Повести о капитане Копейкине» («Проходит мимо эдакого какого-нибудь ресторана – повар там <…> француз эдакой с открытой физиогномией, белье на нем голландское, фартук белизною равный снегам, работает там фензерв какой-нибудь, котлетки с трюфелями, – словом рассупе-деликатес такой, что просто себя, то есть, съел бы от аппетита. Проходит мимо Милютинских лавок, там из окна выглядывает, в некотором роде, семга эдакая, вишенки – до пяти рублей штучка, арбуз-громадище, дилижанс эдакой, высунулся из окна, и, так сказать, ищет дурака, который заплатил бы сто рублей…»). Обиженный Петербургом безногий и безрукий капитан Копейкин, как известно, решил сам найти «средств помочь себе» и стал разбойничьим атаманом. Обманувшая Кирпичникова революция толкает его на тот же путь. Он не знает, с кого спросить и кому отомстить, но скоро примется и спрашивать, и мстить. Бунтовать Кирпичников уже навострился, а личную угрюмую обиду усиливает тоска от общей неправды, которую опять кто-то навязал мужику – в награду за свершившуюся (но не ту!) революцию.
«А в деревне, пишут, – ни керосина, ни мыла, ни гвоздей, ни соли.
А калек войны – и никому не жаль, кроме сродственников.
А и нас с тобой покалечат – так и тоже.
А в окопах – там сидят, сидят во тьме и сырости.
И теперь – всё немцу отдадим?»
Виноватый в измене и неправде сыщется. Не мы же такое разорение учинили. Ясно, не мы. Потому и глушит Кипичников недоуменный вопрос Маркова (и свою совесть):
«– И как это мы, Тимофей, решились? Как это нас понесло в то утро?
Самим дивно.
Давно бы в петле жизнь кончили» (655).
Нет, как бы худо ни было, а от «завоеваний революции» Кирпичников не отступится. И стоящие за ним сотни тысяч соблазненных и обиженных – тоже. Коли уж начали, надо взять свое. Иначе – петля. Как в то утро, когда первое убийство бросило волынцев в город.
Они (и вся Россия) действительно в петле. «Хлебной петлей» революция начинается – о петле виселичной, о расплате за учиненный и продолжающийся бунт, которой надо избежать любой ценой (а для того разгонять и разгонять революцию), в финале «Марта…» вспоминает не один Кирпичников.
«В общем так <…> через шесть месяцев или будем министрами – или будем висеть» (654) – это развеселый Радек подбадривает Ленина после выработки самого надежного (да еще и оскорбляющего гнилых швейцарских социалистов) плана по перемещению большевистской группы из Швейцарии в Россию – через ведущую с Россией войну Германию. (Не сильно ошибся: министрами, по-большевистски – наркомами, ленинцы станут через семь месяцев. Только Радеку портфеля не достанется. А убьют – «незаконно репрессируют» – остроумца товарищи по партии еще не скоро, только в 1939 году.)
Вовремя Ленин едет в Россию. Не зря три недели он в Цюрихе просчитывал комбинации и перебирал варианты. Не зря брезговал первыми сомнительными вестями из Петрограда:
«Возвращаться, когда неизвестно, что там делается. Может быть, уже у всех стен расстреливают революционеров. <…> Уж наверно сегодня там и проиграно всё, и топят в крови» (338).
Не зря, уже налаживая связи с компанией Парвуса, раздражаясь амнистией всем левым партиям: «Это плохо. Теперь легальный Чхеидзе со своими меньшевиками развернётся – и займёт все позиции, все позиции раньше нас», громогласно заявляя, что «если понадобится, то мы не испугаемся повесить на столбах восемьсот буржуев и помещиков», он сдерживал свой кипучий азарт, хоть и «начинала нажигать эта мысль: ехать? Поехать» (449). Не зря, уже уверившись, что реставрации не будет, изобретая для случившейся без него революции теоретические обоснования, захлебываясь нетерпением, ждал, чтобы кто-то другой выдвинул давно взлелеянный план проезда через Германию: «Что за удача! Какая удача! Предложил – Юлик, не мы! Так и назовём – план Мартова! А мы – только присоединяемся» (474). Не зря дерзко отказался взять привезенные Скларцем документы («Таким документам сам канцлер должен был сказать “да”, чтоб их изготовили») и затребовал (хоть бежало время) «изолированный, экстерриториальный вагон» на группу в человек сорок (604). Не только чистотой своей репутации был он озабочен. Обвинения Ленина в сотрудничестве с германским генштабом все равно прозвучали, да толку от них уже не было – слишком широко к тому времени уже раскатилась революция. И как раз на это лидер химерной партии большевиков мог рассчитывать. Пока революция не развернулась вовсю, риск оказаться повешенным слишком велик. А вот когда все скрепы распадутся, когда как на дрожжах станут расти требования освобожденных трудящихся масс, когда буржуазные партии и всяческие соглашатели-квазисоциалисты продемонстрируют свое бессилие (и перегрызутся между собой), вот тогда-то и надо направлять революцию по единственно верному руслу, забирать в железные руки «пропавшую» власть. Тут-то и случится настоящий праздник! (Ленин прибудет в Петроград 3 апреля – на второй день православной Пасхи.) Риск, конечно, остается, но и упускать момент тоже нельзя. Что у Ленина на уме, то у крутящегося, как юноша, Радека на языке: