Однажды, когда в награду за примерное поведение режим был ослаблен, несчастному удалось бежать из клиники и укрыться в расположенной неподалеку лютеранской кирхе во имя Сладчайшего Сердца. Однако здесь Ницше, страдавший вдобавок ко всему и острыми кишечными расстройствами, почувствовал себя плохо, скорее всего от перевозбуждения, и был вынужден испражниться прямо на полу в притворе, за что он был немедленно подвергнут суровому наказанию плетьми тут же подоспевшими служками кирхи и заточен в подвал. Родной сестре философа, Елизабет Ферстер-Ницше, пришлось приложить немало усилий, чтобы вызволить брата из "узилища".
Возгласил на смертном одре: "Премудрость! Премудрость!""
Бог умер!
Так и пронеслась жизнь, как дремота, как греза, как разрозненное воспоминание, о характере происхождения которого судить нет никакой возможности. Но нет! Это еще, слава тебе Господи, не симптомы болезни Альцгеймера! При том что отсутствует всякая, даже ничтожно малая возможность заразиться ею воздушно-капельным путем. Скорее всего это инфекция взгляда, тяжелого взгляда, именуемого Ярое Око или Недреманое Око.
Недреманое Око есть символическое изображение Спасителя в младенческом возрасте и стоящих перед Ним Апостолов, которые держат орудия Его будущих Страстей - Крест, копие, терновый венец, вымоченные в красном вине розги, деревянный шест-иссоп с губкой, сооруженной из морских водорослей, гвозди, еще раз гвозди и глиняный кувшин с уксусом.
Кувшин упал на землю и разбился.
Амфора упала на каменный пол и разбилась.
Снег выпал.
"В городе зиму выжгло кислотой".
В городе зиму выжгло кислотой, и она разлилась по реке.
На Новый год была оттепель, весь снег растаял, и праздника не получилось: "Скоро праздники, а настроение почему-то непраздничное". Так подумалось. Из водосточных люков поднимался пар и курился в свете выстроившихся неровной чередой уличных фонарей. Все это так напоминало процессию, которая молчаливо двигалась по изрытому тракторами пустырю к стоящей на круче трансформаторной будке, устроенной в бывшей кладбищенской часовне. Вот январь утонул в грязи и густом, пахнущем из чугунных водоводов хлоркой тумане. В феврале же снова ударили морозы и пошел снег.
В феврале Тамару пришлось перевезти в дом престарелых, который находился недалеко от Обуховской заставы, и мать каждый день ездила к ней, возила в алюминиевой миске варенную "в мундире" картошку, несколько выпрошенных у соседки снизу яиц, мелко наструганные, напоминающие кривые, перекрученные стариковские ногти сухари и завернутую в самодельный газетный конверт соль.
Теперь Авель подолгу оставался один. Он ложился на кровать под часами, закрывал глаза и слушал метроном шагов на потолке, по которому, оставляя извилистые трещины в побелке, ползали насекомые. Жуки. Вспоминал, как однажды в детстве они с Каином нашли большого жука-рогача и положили его в муравейник. Брат заставлял брата смотреть на экзекуцию, потому что жук-рогач перевернулся на спину, совершенно соделав при этом уязвимой свою черную в красных разводах мякоть.
- Вот так, вот так его, гада такого! - смеялся Каин и тыкал уже обглоданную ракушку панциря длинной суковатой палкой. Даже надевал рогатый панцирь себе на лоб и бодался.
Фантомные боли. Утрата. Абсолютно невосполнимая утрата.
Потом братья долго сидели на скамье у двухэтажного с телеграфной вышкой на крыше здания почты и смотрели, как, утопая в пыльном мареве, по площади проходили люди, проезжали подводы, запряженные облепленными глиноземом и навозом сонными лошадьми, разворачивались грузовики.
Полдень. Насыщение полдня шелестящим на горячем ветру сухостоем, звенящим наподобие полых, трубчатых костей полыни - "пала звезда Полынь".
В дверь позвонили. Авель вздрогнул, открыл глаза. Звонок в дверь повторился. Встал-встал с кровати и пошел открывать - пришла мать.
"Господи Боже мой, опять Тамара отказалась есть, и ее пришлось кормить насильно, разжимать ложкой зубы - кривой прикус - и заливать в образовавшееся отверстие холодный, слабозаваренный чай, который принесла хромая медсестра в застиранном сером халате, почему-то подпоясанном лохматым, перекрученным в жгут бинтом... А еще после этого говорят, что бинтов нету, мерзавцы".
Медсестра тогда и успокоила мать, промычала: "Да вы идите, я за ней присмотрю.- Затем, с хрустом почесав всей пятерней покрытое чешуей колено, добавила: - Не волнуйтесь, не волнуйтесь, с ней теперь уже ничего не случится". А мать-то и подумала в ответ: "Все, что могло, уже, вероятно, случилось",- и вышла за ворота дома престарелых. Попрощалась с облаченным в темно-синюю вохровскую форму придурковатого вида привратником, который высунулся из окна сторожки, в том смысле что - "стой, кто идет". Затем привратник глупо, невыносимо глупо улыбнулся и покрутил пальцем у виска: "дура". "Да сам ты идиот!" - И мать заплакала, а потом долго шла, не разбирая дороги, избегая прохожих, падая от усталости, от смертельной усталости.
Ей снилось, будто бы она идет по пустому, выстуженному блокадной зимой городу. Все погружено в густую, непроницаемую темноту. Вдруг она слышит за спиной быстро приближающиеся шаги и оглядывается: перепрыгивая через бесформенные, почерневшие от угольной пыли сугробы, за ней бежит человек. Впрочем, она может разобрать только его сбитые, расслоившиеся кирзовые ботинки, длинную, развевающуюся от задыхающегося бега шинель и съехавшую на глаза фуражку с обкусанным козырьком. Дезертир? Да, матери часто говорили о случаях бешенства и людоедства среди больных клаустрофобией - манией замкнутого пространства, сошедших с ума от стука метронома людей. От стука в голову, в голову! Людей, наверное, целую жизнь проведших у сооруженной из железной бочки плиты или печки-перекалки, тупо смотрящих на остывающие угли, на изъеденные, ободранные в поисках сладкого обойного клея стены своих пустых, нетопленых квартир.
Нет, все-таки не надо было ей оглядываться, не надо было кричать и звать на помощь, потому что все равно никто не услышал бы тогда мать, ведь ее надтреснутый от ужаса голос глухо гудел внутри надетого на голову колокола без языка, вернее сказать, колокола с выдранным языком. Она потеряла слишком много сил, и упала, и стала совсем беззащитна!
- Мама, пожалуйста, не надо кричать! - Авель наклонился и закрыл перекошенное судорогой лицо одеялом. Багряницей. Покровом. Воздуhхом.
Словно картины, висящие на стене.
На картине изображена заполненная до подоконников водой комната, по которой плавают стулья, заплесневелые объедки, обрывки обоев и разбухшие книги, напоминающие червивые грибы.
На другой картине изображен старый, едва различимый в тени низких, замысловатой формы деревьев двор со стоящей в середине неглубокой, но уже зацветшей лужи водоразборной колонкой.
На третьей картине - городской пейзаж зимой. Красного кирпича доходные дома выстроились ступенями на "горовосходном холме", оставив при этом лишь часть низкого, свинцового неба, изрыгающего потоки густого мокрого снега.
...в вестибюле, привалившись спиной к каменной стене, спит человек.
Наконец, на четвертой картине изображена дачная местность, где из-за поворота выходит поезд и тут же проваливается в непроходимые, багрового цвета заросли крапивы в человеческий рост, издает протяжный гудок, кренится на вираже, высекая стальными колесами искры. То же и ночью происходит, что позволяет на много километров в кромешной темноте судить о приближении поезда. Доносится характерный скрип, и там, где у разъезда поезд замедляет свое движение, из насквозь продуваемых, провонявших сырым углем тамбуров с выбитыми стеклами на насыпь выпрыгивают мешочники. Затем поезд с воем вновь набирает ход, взбирается на каменный виадук, еще в 30-х годах проложенный над оврагом, на дне которого среди камней, ржавой арматуры и строительного мусора извивается ручей. Поезд уходит в горячую, душную темноту июльской ночи, стуча молотками по густо смазанным тавотом рельсам.
...но все равно болит где-то в глубине, на дне болит и хочется плакать, рыдать. От бессильной злобы.
Авель вышел во двор.
Ночь.
Преполовение ночи: "Посвящается брату моему, рабу Божию Каину".
Вижу: "Они и порезали мне руки и поранили глаза. Веки. Вены".
Помышляют: "Слава Богу, что еще отсутствует ветер, который вполне мог бы затеять кровавую сечу и изрубить меня ветвями на куски. Затем, пройдя через переулок, я вышел на бульвар, который тянулся, кажется, до Крестовоздвиженской части. На каланче, видневшейся из-за верхушек деревьев, ударили в било обрезок железнодорожного рельса, привязанного к дубовым, оббитым кровельной жестью стропилам. Закачалось-закачалось... Я подумал, что, наверное, уже поздно. Хотя, впрочем, едва ли, ведь в конце длинного, туннелеобразного бульвара висели светильники, и здесь было светло почти как днем, ну разве что в пасмурную погоду. Скорее всего удар била обозначал смену пожарного караула на каланче. Так оно и получилось - облаченные в натертые до ослепительного блеска бузиной кирасы караульные проследовали через бульвар на одну из смежных с ним, с бульваром, улиц. Я тоже свернул и, пройдя еще несколько довольно безлюдных в ту пору кварталов, вышел к Обуховской заставе. Дом престарелых находился здесь в практически не освещенном, заставленном покосившимися заборами тупике, где только над дверью сторожки горела лампа-дежурка. Рассказывали, что раньше здесь была знаменитая Обуховская психиатрическая больница.