На Днепре отец бросил меня, не умеющего плавать, далеко в воду. Я бултыхался и тонул, но вопил от радости, зная ли свыше, веря ли всей душой, что в последний миг он меня спасет. Когда мать спала со мной, а не в одной кровати с ним, только просыпаясь и зная, что он дома, а не на работе, я бросался в его комнату, кидался к нему на постель, будил его, ведь теперь он был мой и я мог делать с ним все, что захочу. Мы дурачились и боролись, пока нас не разнимала мама. Но все это было, когда я еще ходил на самой-самой кромке жизни, а со временем, да, в общем, и не со временем, а через несколько тупых мерных толчков времени, все это исчезло.
Я заразился ненавистью к нему, как болезнью. Как и всякая болезнь, моя ненависть овладевала душой и сознанием постепенно, только чувствуя пустое место. Она приходила через воздух, которым дышал. Она еще боролась с чем-то во мне и еще не была ненавистью, а, быть может, лишь ознобом - то жаром, то холодом, от которого было плохо. Она делала мне плохо, но прибирала как своего, чтобы жить во мне, быть, существовать. Она питалась слабостью, а немощным делал меня отец, отнимая как ударом то, что мог отнять только он.
Когда отец принес в дом щенка и подарил его мне, то сам же обучил, как нужно ласкать: чесать его за ухом. По неразумности, но желая доставить щенку удовольствие, я измучивал его этой чесоткой. Был отец трезв или пьян, но получилось так, что он увидел это, подскочил ко мне и, приговаривая, чтоб я знал, как больно было щенку, держал силой и рывками, как сдирают кожу, делал то же самое.
После развода отца с матерью я не видел его и ничего не знал о нем. Но в жизни моей, как бы на его месте, воцарилась бабушка: она и напоминала о нем, не позволяя забывать.
Как только она к зиме вернулась из плавания, я будто обрел в Правде свой дом. Она приезжала, брала на выходные после школы, и даже мама отчего-то подчинилась ей и сама привезла меня в Правду на каникулы зимой. Сильное тайное желание увидеть отца было во мне, а скрывал я это желание потому, что ощущал в нем что-то стыдное, ведь сам отец почему-то не искал со мной встречи. Я слышал от бабки, что устроился он на работу и много трудится, будто бы потому так все и происходит. Очень много слышал про алименты, которые он платит матери, и эти разговоры были бабке особенно важны, потому что прятался за ними настоящий обман. Отец не ездил и к бабушке, то есть не давал знать о своем существовании именно так, будто нисколько не заботился о том, что происходит с ней. Это я смутно чувствовал по ее волнению, ожиданию, даже смятению. Но и она не ожидала, что он появится на моих глазах с какой-то женщиной в спутницах, чтобы только взять денег. Я увидел точно умершего, лежащего в гробу: c бесчувственным, опустошенным выражением лица, в ухоженной одежде, в которой, чудилось, всегда и помнил его.
Он посмотрел сквозь меня, хоть я стоял в сторонке и ждал, что заговорим. Бабка удерживала его и, наверное, поэтому не давала денег сразу, как он хотел. Это злило его. Он стал порыкивать и, казалось, угрожать, нападать. Она дала ему испуганно бумажку, однако ему было мало. "Трешку жмешь? Для сына?.." Но от нежелания дать ему три рубля бабка сделалась вдруг такой яростной, сильной, что он стал пятиться и под конец, казалось, сбежал.
Бабушка Нина с тех пор не скрывала, да и не могла скрыть, настоящего облика отца и часто плакала от этого, как от слабости, немощи, пробуждая жалость к себе, но не жалея меня до тех пор, пока я сам не делался таким же жалким, слушаясь ее внушений. Она внушала плохое против матери, исподволь приучая думать, как сироту, что она-то, бабушка Нина, и есть мне замена вместо "падшей женщины", и заставляла выбирать между собой да отцом, который мог ее не уважать и терзать на моих глазах, а я бросался на ее защиту, чего она и хотела, устрашая его сознательно тем, что я вижу и слышу происходящее между ними и будто бы отрекаюсь от него. Он уже считал пред собой виноватыми всех, а себя - безвинным, как жертву всех окружающих сил, доходя до бреда и до мирового этих сил против себя сговора. Мама внушала плохое против бабушки, из чего многое поражало и не выходило из памяти, как, например, рассказы о том, что когда я родился и нечего было есть - так как отец не работал, а у нее на руках был младенец, - бабушка именно в то время запирала на замок холодильник. Об отце она никогда не говорила плохо, считая, что жизнь его была изуродована собственной матерью, ее жадностью и жестокостью. Сестра внушала, какой она была сиротой в детстве, и я слушал как тайну, что она рассказывала про моего отца и мать. Все помнили лишь плохое и вспоминали всякий раз одно и то же, твердя будто молитву, разве что каждый свою. И я твердил то же самое, верил каждому из них, пока не оказывался сломлен в этой своей вере жалостью. Мне чудилось после таких разговоров, что уже меня жалеют и понимают и что роднит нас тайна, она же правда, которую я узнал. Правда каждого никак не связывалась у меня в сознании в целое. Казалось, должен быть обязательно виновный и неправый - это убеждение единственно и становилось во мне сильным.
Сестра вышла замуж, обручилась с Мешковым; помню ресторанный зал человек на триста, где были мама, я да ее отец, которого увидел в первый раз, а остальные гости - ее новых родственников; на следующий день молодоженов проводили в свадебное путешествие, это было на Рижском вокзале, и с того времени я почти не видел сестры, разве урывками; в квартире от нее остался лишь проигрыватель с пластинками.
Когда не стало сестры - а это было именно такое ощущение, что она ушла из нашей жизни, - тогда он и пришел... Я сижу на кухне, на кухонном столе тарелка, а в ней кругляшок вареной колбасы - для меня. Отец глядит на него как-то голодно. Пьян. Смотрит и говорит: "А ты все жрешь..." Равнодушно, с ухмылкой отворачивается и лыбится слюняво в сторону матери: "Аллочка... "
Последний раз он приходил в нашу квартиру весной после развода, и было все иначе. Помня, каким видел отца зимой у бабушки, я прятался от его туманных взглядов, хоть речь шла обо мне - кажется, единственный раз отец заявил на меня свои права.
Еще не прощая маме того, что она освободилась от него как от обузы, почти бросила его одного, он довольно официально, будто участковый милиционер, заявился на квартиру к бывшей жене: в лучшем пиджаке, где на лацкане красовалась серебряная подлодочка - знак военно-морской подводника, несбывшейся его мечты. Обращаясь к бывшей жене, он никак не хотел или не мог произнести ее имени. Говорил с чувством собственного достоинства на "вы", а раз назвал даже "гражданкой". Притом он волновался, чувствуя или понимая, что требовать ничего не в силах и каждую минуту она запросто может выставить его за порог. Ему же хотелось доказать, что он не пропащий, от которого она, думая так, вероломно сбежала. Показать своей бывшей жене, что он за человек, будто наказать, он вознамерился как настоящий мужчина: приехал не к ней, коварной пустяшной женщине, а к сыну. Кто-то внушил ему - не иначе бабушка Нина, что он имеет право брать своего ребенка, видеться с ним или устроить, к примеру, летний отдых. Ему стоило только доехать летом до Киева, куда меня отправляла мать на лето, а там уж и подхватил бы нас человек, от которого зависел весь его план: человек, мне тогда еще совершенно неведомый, но до того уважаемый матерью, что она дала свое согласие и месяц того лета провел я с отцом.
После же, еще через год, он пришел уже такой. Он появлялся всегда неожиданно, будто даже в Москву его заносило откуда-то издалека, хотя жил в Москве, у него была комната в коммуналке, о чем я знал и где бывал уже гораздо поздней раз или два, когда они - отец и мать - разыгрывали из себя снова мужа и жену, а я должен был ехать за ними, так как нельзя было оставить меня одного.
Это выглядело так, что он будто забирал нас или ее с собой, к себе - из нашей квартиры, как из чьей-то чужой. Но стоило матери проснуться в той похожей на гроб его комнатенке, как она спешно собиралась и мы уезжали, оставляя там его одного. И она с утра уже была другой человек - разумная, понимающая, что с ним здесь лишь можно, как камень на шею повесив, пойти на дно. А еще у нее была режимная работа; он же устраивался на работу, только боясь милиции, когда его припугивали, что ушлют, но долго не выдерживал ни на одной; устраивался обычно инженером или технологом, что-то один раз изобретал, вызывая к себе уважение, а после существовал только на этом к себе уважении, пока оно не иссякло от постоянных его прогулов и пьянства.
Он приходил и занимал то же кресло, которое было когда-то его, а теперь стояло у нас на кухне, продранное и не раз обгаженное собакой, которую он же принес щенком. Сидел в шляпе, в пальто, порой уже пьяный или ожидая денег, чтоб пойти за выпивкой; обсыпанный пеплом, что падал беспризорно с папирос, которые дымил одну за одной. А если приезжал с бутылкой, то потом бегал за вином, когда ее распивали. Я знал этот питейный подвал, воняющий тухло пивом, много раз что-то влекло юркнуть в него, увидеть изнутри, но никогда так и не мог одолеть страха и отвращения, а ненависть и боль сами собой научили меня молиться тому, чтобы этого подвала не стало, потому что, как думал я, тогда б и не стало того, что было мукой. А порой он приезжал, уже где-то пропившись, еле держась на ногах, заявляя, что у него нет даже пятака, чтоб уехать. И, бывало, он так откровенно домогался выпивки, что обругивал от нетерпения маму - похабно, матерно и озлобленный убирался восвояси. Она имела силу временами его прогонять. То же происходило, когда он приезжал, но мы жили на последние копейки до получки. Если деньги выходили или их не было, тогда только наступало избавление от него. Когда он убирался, делалось покойно, но страх, что он снова вернется, угнетал: я ждал его следующего приезда, знал, что это обязательно снова произойдет.