Не могу сказать, чтоб очень я скучала по маркизе. Мне жилось неплохо. Я читала, пела и гуляла, одиночество было приятно, светлый воздух веселил. Часто забиралась я в Кампа-нью, выходила к Аппиевой дороге, смотрела на ястребов, высоко реявших, закусывала в остерии, а потом лежала у дороги, в тени пиний, и, ласкаемая ветерком горячим, я глядела, как на бесконечных пустырях лениво паслись овцы и их караулил Джильдо с дедушкою, мрачным стариком. Старик не взглядывал на меня, Джильдо подходил, смотрел безмолвными своими, древними глазами, если спрашивала, глухо бормотал и убегал, а потом вновь являлся: приносил дикую розу или же пучок гвоздики. Мне приятно было на него смотреть. Он не отделялся от Кампаньи, от своих овец, от акведуков, вдалеке к Риму тянувшихся. Я с ним заговаривала. Он отвечал кратко, мало для меня понятно, на своем диалекте. От него пахло мятой, овцами и кожей, и под солнцем круто завивались черно-лоснящиеся волосы.
Иногда я видела его на вилле. Он откуда-то внезапно появлялся – из-за дерева, поворота дорожки, точно дух местности этой, полустихийное создание. Раз он играл на камышовой дудке, а я взяла палку его, и с собакой мы погнались за отставшею овцой – мне на мгновение представилось, что я здешняя, с земли кампанской и что это все кругом – мое.
Вскоре затем приняла я странный визит: Кухова с экскурсией. Тут были барышни, учителя, студенты, стадо русских из числа начавших бороздить Европу в жажде просвещения. Кухов вез их посмотреть Фраскати. Заглянул и к нам.
– Вот и мы на виллу… да, на виллу к вам, позволила кость рыбья, даже есть письмо. Покажем трудовой интеллигенции, как живут великие мира сего.
Барышни записывали в книжечки, что раньше это место называлось Тускулум и тут вблизи остатки виллы Цицерона, бородатый же педагог в чесучовом костюмчике все спрашивал, до или после Рождества Христова. Были они пестры, шумны и необразованны. Русь простая. Может быть, я встречу здесь учительницу нашу, галкинскую.
Чезаре с удивлением смотрел на странных и неряшливых людей с растрепанными волосами, обувью нечищеной, небритыми физиономиями.
Все это непонятно для Италии.
– Здесь перед вами вилла римской знати восемнадцатого века в стиле знаменитого Палладио, выстроена последователем его, Скамоцци.
– До или после Рождества Христова? – перебил учитель. Кухов рассердился, мотнул сальными волосами.
– Фу, черт вас побери…
У экскурсантов были с собой завтраки, они поели на лужайке перед балюстрадой, насорили корками, бумажками, колбасными огрызками. И удивительно еще, что обошлось без семечек.
– Демократическая публика, – говорил Кухов. – Вам не нравится, что вот какой-то Кухов, parvenu[6], газетчик, потревожил сладостное уединение – людьми, не знающими, до или после Рождества Христова. Что поделать-с, не одним барам жить на свете, не одним Георгиевским медалями да Форумами любоваться, наш брат сошка тоже хочет жить.
Я знала, что он прав, и люди в кофточках и чесучовых пиджачках меня не раздражали, но как раз меньше всех нравился сам Кухов, со своими бегающими глазками, грязными ногтями.
Меня просили спеть. В душе я даже улыбнулась. Да, это не то, что garden-party в Риме, и, быть может, лучше б им самим изобразить «Дубинушку» привычным хором – но подавила чувство, пела.
Русь сидела смирно в зале Роспильози, слушала. Аккомпанировала я себе сама, работала для земляков на совесть. Учитель, опасавшийся смешать до Рождества Христова с после, попросил слова – в речи выразил мне благодарность трудовой интеллигенции. Потом опять я пела – и, взглянув в окно, увидела за подоконником знакомую мне голову, курчаво-смуглую. Тотчас она спряталась: через минуту вновь блеснули темные глаза – древнего слушателя. Да, этот вряд ли станет что-нибудь записывать, говорить речи, беспокоиться насчет Палладио и Рождества Христова. Я улыбнулась, прямо на него, с сочувствием. Больше не пела. Русь благодарила меня снова и заторопилась на трамвай – в Рим опоздаешь, поглядеть на «Колизей в лунном освещении».
Вечером, когда я раздевалась, мне в окно влетел букетик диких маков, пламенно краснеющих. «Ого!» Я подняла их, подошла к окну – и что-то шуркнуло в кустах, как будто бы большая кошка. Луна светила. Бело-голубая вязь оплела тихую дорожку у террасы. Кто теперь чем занят? Георгий Александрович читает у Сенеки «О преимуществе старости». Сэр Генри спит, видит во сне, что он посланник в Чили. В Колизее бродит Русь, любуется луной, волнуется – до или после Рождества Христова. Кухов примостился где-нибудь с курсисткой, в темноте аркад. А Маркуша? Андрей? Отец? Ах, ничего не знаю, кто прядет узор жизни моей, почему я в доме незнакомой женщины, почему лунное плетение внизу, на тускулумской земле Роспильози. Я почему-то так живу, и так хочу, мне мил, смешон этот букетик маков, мне приятны древние глаза, и я под сенью здешних лавров – седых и вечных божеств языческих.
Утром я видала Джильдо из-за изгороди, днем сидела в тени акведука, вила венок из плюща, он подошел, оперся на библейский посох – глядел пристально и не мигая. Я спросила, нравится ли пение? Он кивнул. А как он смеет бросать в спальню мне букеты мака? Он молчал и так же все глядел. «Ну, значит, смеет, больше ничего».
Что же со мной такое? Я вдруг встала, подошла, надела ему на голову венок. Вот он и Вакх. А я? Менада из Москвы, галкинская вакханка? Я обняла его, поцеловала в губы – помню запах остроты и свежести, смуглость и персик, и серьга серебряная в ухе. А я отвернулась и пошла назад, к вилле, распустив зонтик пестрый: точно хвост павлиний.
Дома Георгий Александрович ждал, привез новую книгу – о гробницах Аппиевой дороги.
– А у меня поклонник деревенской, – сказала я. – И моя нежность деревенская.
Георгий Александрович снял пенсне.
– Это меня не удивляет. Вокруг вас атмосфера эроса.
Я смеялась и рассказывала. Он слушал. Всегдашняя задумчивость, как будто грусть была на твердо-выточенном его лице.
– Вас развлекает это, значит, так и надо.
По Сенеке полагается – взирать на все с бесстрастием и пониманием, он и взирает.
И разговор наш тем закончился, что на другой день мы должны были отправиться на виллу Адриана.
Что же до Джильдо, – он отлынивал теперь от дел пастушьих, – то надо слушать, как я распеваю в зале, то тащить ежа, коробку светляков, мерцающих вечером синим у меня в комнате, то караулить выход мой. Когда я собиралась вниз, в Кампанью, то наверно можно было знать – где-то вблизи вынырнет голова Джильдо. Нравилось ли это мне? Надо сказать – нравилось. «Ну, шутка, глупость!» – все-таки не плохо. «Пусть за мной побегает, пусть поволнуется, пастушок из Кампаньи!» И я веселей шла в пропеченную жару, мимо безмолвных стад, шмурыгая по выжженной траве, под небом побледневшим и безоблачным, легко-струящим. Я ходила иногда и босиком, в одном халатике; вспугивала жаворонков. Иной раз куропатка с сухим треском вырывалась из куста, чертила острый зигзаг на Сабинских горах, бледно-снежно маячивших. Как пустынно и как чисто, тихо! Чем я отличаюсь от людей, тысячи лет тому назад здесь живших, и могу ли отделить себя от мифа, от дриад, сатиров, нимф, в речке мелководной плещущихся? Время милое остановилось тут, раскинуло шатер небесный, да пустыню, да цикад стрекочущих, да ящериц, что по камням гробниц перебегают, чешуей поблескивают.
У меня было место, нравилось – на берегу речушки, струями отсверкивавшей, заросшей камышом, с отмелями песчаными. Тут какая-то могила или храмик полустертый, маленькая пещера, вся травой заросшая. Здесь, под ее сводом, можно полежать в тени и сквозь отверстие видеть горбатый, древний мост через речку и налево даль безбрежную, струящуюся к Остии с одинокой башней. Иногда брала я книгу и читала тут, подолгу, чаще – просто отдыхала. Или вовсе раздевалась, освежалась в бледной, нежно-ласковой воде.
Я, конечно, знала, что за мною следит Джильдо, – пусть следит. В этой бездвижности пустыни не было мне стыдно. Выкупавшись, я ложилась на песке, как некогда на берегу своей Москва-реки, слегка задремывала, солнце засмугляло мои плечи, слишком для этой страны белые. Странным образом, я никогда почти не вспоминала Александра Андреича. Возится ли он в Пасси с картинами и выставками, пьянствует ли, громит врагов – мне все равно. Все то ушло. А сейчас синева неба, жар, да туманное волненье. Не хочу прошлого, ни дум, и ни серьезности. Свет, воздух, да вот тело обнаженное – ну, пусть живет, покуда молодо, покуда нежно, сладострастно.
Однажды, лежа в гроте, я услышала напев знакомой дудочки. Как это просто! Две-три ноты, смутно-томных, я впадаю как бы в некое оцепененье, сладостное, я слабею. «Ай да пастушок…» Я медленно разделась. Мне виден был горбатый мост, через него, поскрипывая на колесах, шагом переползал тяжкий воз. Я как-то мало понимала, но воз на белизне Сабинских гор остался в моей памяти. Когда я вышла, дудочка умолкла, лишь в кустах зашевелилось что-то. Я прошла по раскаленному песку нагими, легкими стопами, нежилась и плавала в воде, и освежилась, но не успокоилась. Все так же было тихо, раскаленно в воздухе: и в небе, надо мною, плыли облачка – не досягнешь до них. В беззвучии я возвратилась к себе в грот, накинула халат, легла, и я не удивилась, когда в просвете входа увидала Джильдо, замершего, с темным блеском в завитках волос, медленно, тяжело дышавшего. Вот он, мой юный, милый бог земель италийских.