N.B. Как это неизвестно? Мужской вариант суккуба называется инкуб. Проникает к женщинам по ночам в закрытые спальни.
Поэтому в глазах Головачева я был ей пара. Хотя бы в этом смысле. В смысле моей якобы "тоже религиозности".
А Любу тем временем завораживал весь этот чувственный мистический бред, эти мощные сексуальные черти, рядом с которыми я, очевидно, выглядел, как робкая, полупрозрачная, рогатенькая улитка, уставшая от своего домика, от самой себя, от солнца, от слишком широкой и сухой песчаной тропинки, которую надо - вопрос жизни и смерти - обязательно пересечь.
Да тут еще и стиляги. В голове у моей Рахили действительно был кавардак, и препараты доктора Головачева никакой ясности в него не вносили.
Не знаю уж, как они действовали на ее цикл. Дверь к ней в комнату по ночам для меня оставалась наглухо заперта.
Днем с Любой еще можно было поспорить о том, что Якоб Беме был никакой не каббалист, а просто сапожник и на худой конец один из дальних предвестников немецкого романтизма, но по ночам даже такие темы переставали ее волновать. Не знаю, что она делала там за своей закрытой дверью. Во всяком случае, точно уж не спала. Невозможно поверить, что человек может спать с такой силой, с такой бесконечной решимостью и с такой злостью, что ему требуется настолько плотно закрытая дверь. Дверь, закрытая насмерть.
"И еще говорю вам: удобнее верблюду пройти сквозь игольные уши..."
Да, Головачев был прав. Религия комсомольцу совсем не нужна.
"Что же вы молчите? - продолжал он через минуту. - Так нравится вам работать у нас или нет?"
Но я не молчал. Я думал о том, может ли человек на самом деле, все равно - каббалист он или не каббалист, повлиять своими молитвами, бормотанием, ритуалами или чем там еще на весь этот божественно-космический процесс? Космический не в смысле Юрия Гагарина и лунохода, а в смысле неизбежности попадания неизвестно откуда кому-то в живот, и в смысле появления с криком и сморщенным красным лицом из этого живота, вернее, из того, что находится ниже, и в смысле растущего с этого самого момента чувства необъяснимой горечи, как будто тебя обманули, обманывают и будут обманывать всегда, и в смысле вытекающего из этой горечи ощущения какой-то, быть может, ошибки, неизвестно кем совершенной, но раз уж она оказалась совершена и ты родился, то кто-то ведь должен был ее совершить.
И кто же это тогда? Ведь должен этот Кто-то существовать, раз совершает ошибки.
И можно все-таки повлиять или бесполезно? Молитвами, бормотанием, каббалой, запертой дверью - чем угодно. Можно или нельзя?
Существование тайного плана Бога, о котором я говорил Головачеву для того, чтобы он отвязался и дал мне домыть этот несчастный пол, предполагало, что, в общем, нельзя. По Лейбницу Провидение само знало - как ему наилучшим образом распорядиться нашими судьбами, хлопотами, беготней, зарплатами и выбором того момента, когда зарплата уже не нужна.
Фильмы про войну с немцами подтверждали правоту Лейбница и его тезиса о мире "предустановленной гармонии", в котором запрограммирован всеобщий конечный успех. Военные генералы в просторных землянках склонялись в этих фильмах над картами будущих сражений и рисовали на них цветными карандашами полукруглые стрелки. Сцены были почти немые и генералы в кадре совсем неразговорчивые, поскольку режиссер всегда отчетливо понимал и давал понять зрителю, что никакое бормотание, каббалистика или молитвы тех, кто сидит там, в окопах, а на карте представлен этими самыми стрелками, не изменят движение генеральской руки. Потому что ей лучше знать. Потому что девятого мая все равно будет День Победы.
Но те, внутри нарисованных стрелок, могут никогда о нем не услышать. Им остается бормотание и каббала.
"Вы что-то сказали? - оживал заждавшийся моего ответа Головачев. - Не клеится у нас с вами разговор как-то".
"Мне надо домыть. Старшая сестра будет ругаться".
"Да, да, разумеется. Простите, что вас отвлек... Скажите мне только напоследок, почему фига называется "комбинацией из трех пальцев"? В ней ведь участвуют все пять".
Он делал правой рукой фигу, показывал ее мне и вопросительно смотрел, на этот раз твердо решив дождаться от меня ответа.
"Перестаньте меня проверять, доктор, - отвечал я, роняя тряпку в ведро так, чтобы брызги долетели до его халата. - Я не сумасшедший. И с логикой у меня пока все в порядке".
"Докажите".
Я выпрямлялся над своим надоевшим уже нам обоим ведром и смотрел прямо в лицо доктору Головачеву. Он улыбался и повторял, одобрительно кивая:
"Докажите".
Яркий солнечный свет из окна падал как раз на тот участок пола, с которого я едва не стер прошлогоднюю охру, пока "беседовал" с этим "инженером человеческих душ".
"Докажите", - настойчиво говорил он, щурясь от солнечных бликов и поднося свою фигу прямо к моему лицу.
"У того, кто первым сформулировал эту устойчивую фразеологическую единицу, - медленно начинал я, - не хватало двух пальцев. Понятно? Мизинца и... вот этого... Как называется этот вот небольшой?.. Понимаете? Не было на руке пальцев... Откусила акула... Ходили в "Ударник" на "Последний дюйм"? Отличный фильм... Акулы искусали папу, а мальчик в конце ведет самолет. И главное - ему надо суметь приземлиться... Только билеты очень трудно достать. Стиляги все раскупили. Там музыка... Хотите, спою?"
Я отступал от него на один шаг и начинал раскачиваться из стороны в сторону, сильно фальшивя и к тому же перевирая слова. Я ведь не знал за два дня до этого, когда пытался в темноте зрительного зала разглядеть профиль окаменевшей рядом со мной Любы, что слова надо заучить, поскольку придется петь их доктору Головачеву в коридоре нашей с ним и с моей Рахилью психушки. К тому же Соломон Аркадьевич в кинотеатре так громко рыдал, что мешал мне как следует запомнить текст.
"Земля трещит, как пустой орех, - выводил я и тут же сбивался.
Та-та-там...чего-то...дня".
Дальше было уже понятней, и я выкрикивал во весь голос:
"Какое мне дело до вас до всех?
А вам - до меня?"
Я замолкал, Головачев усмехался и, наконец, поворачивался ко мне спиной.
"А еще знаете почему? - кричал я ему вслед. - Знаете, почему три пальца? Потому что слово, которое этот жест означает, тоже состоит из трех букв. Из трех! Понятно? Это же семиотика! Знаковые системы! И вообще такие вещи нельзя показывать своим подчиненным. Это неприлично! Слышите вы меня? Это неприлично! Где вы этому научились? Эй! Куда вы уходите?!"
Но он уже исчезал в соседнем коридоре.
* * *
Мое эстрадное творчество не прошло незамеченным. Медсестры и санитары стали коситься на меня еще больше, а пациенты начали меня узнавать. Я видел, что они отличают меня от других санитаров. Неясно, каким образом до них доходили флюиды из ординаторской, но я чувствовал, что они знали. Быть может, в силу своих мозговых отклонений они обладали какими-то дополнительными психическими способностями и могли запросто уловить происходящее сквозь две-три кирпичных стены, а может, просто понимали, чем отличается счастливый человек от несчастного.
Как член ВЛКСМ и будущий кандидат наук в чудеса я по возможности старался не верить. Поэтому склонялся к версии номер два.
Сумасшедшую Люсю, например, из всех чудес на свете волновали одни только бэники. По поводу эников у нее, очевидно, сложилось какое-то представление, а вот бэники - то есть как они выглядят, как ходят, во что одеваются, что едят (помимо вареников, разумеется), - все это волновало Люсю до глубины ее безумной и, судя по всему, самой прекрасной на свете души.
"А почему они всегда вместе?" - спрашивала Люся у медсестры, протягивая по утрам лодочкой сложенную ладошку.
"Нельзя им по раздельности, - отвечала сестра, отсчитывая в Люсину руку огромные белые таблетки. - Где эники, там и бэники. Куда они друг без дружки?"
Потерпев поражение в случае с монгольским поэтом и внуком Ленина, я наблюдал теперь за Люсей скорее уже по инерции, чем из каких-то стратегических соображений. Мой план имитации поведения сумасшедших полностью провалился. Выбрать модель оказалось невозможным. Имитировать пришлось бы буквально всех. Включая, между прочим, самого себя.
Поэтому я, наверное, и решился на разговор с Люсей. На больничные правила мне уже было плевать. Конспирация не имела никакого смысла. Я не хотел теперь даже прикидываться своим.
"Бэники - это такие стиляги, - сказал я Люсе. - В узких брюках, цветных галстуках и слушают джаз".
"Стиляги? У нас здесь жили стиляги. Они не похожи на бэников. Их любит доктор Головачев".
"Похожи, похожи. Они украли у меня жену".
"Воровать нельзя, - сказала она. - Это плохо".
"Я знаю. Поэтому я очень расстроен".
Люся уходила от меня по коридору, наговаривая свое бесконечное "эники-бэники ели вареники", а я смотрел ей вслед, как двумя днями раньше смотрел вслед доктору Головачеву, и мне отчего-то опять было так больно и тяжело на сердце, что я всерьез задумывался: а так ли уж прав был старина Лейбниц со своим миром предустановленной гармонии? И куда эта гармония запропастилась, когда дело дошло до меня?