в фойе дружина комсомольская…
О, дура, коза, идиотка…
Да, оплошала, нечего сказать, стояла у колонны и
вопрошала недоуменно, к невероятно хитрой и коварной
клевретке, словеснице Жанне Вилиновне лицо, глупейшую
физиономию поворотив:
— А сколько времени?
Затылком, макушкой ритм ощущая ненормальный,
несчастная рыба начала подозревать, решила будто всего-то
навсего из побуждений хулиганских четыре негодяя порядок
номеров программы обязательной нарушили, не в конце, не
вместо коды, как положено, а в середине вечера, в разгар
опасный отчаянной работы всех желез уже недетских
организмов, надумали негодяи песню" День рождения" на
английском завести, песню разухабистую, непристойную
почти, коей снисходительно Егор Георгиевич, контакт
стараясь с молодежью не терять, веселье завершать обычно
разрешал под общий гвалт и аплодисменты.
Но, свят, свят, Анатолий Васильевич, страстотерпец с
козлиным клинышком на подбородке, муз пролетарских
угодник, как гнев самого товарища Старопанского описать, в
фойе нырнувшего, вылетевшего и сразу моментально
осознавшего, спаси, помилуй Районо, поют, поют-то всю эту
дикость, шум вместо музыки усугубляют русским, родным,
прекрасным языком:
"Возьми эту правду,
Но лучше оставь нашу ложь".
Исключить! Выгнать всех до единого завтра же с
волчьим, причем, билетом.
Он жаждал, позыв неодолимый колено к заду
приложить одному, другому, с размаху двинуть, припечатать,
разок, другой, Георгия Старопанского нес, влек, тащил
поперек взбесившегося под елкой, ошалевшего фойе, "ну,
хватит, хватит либеральничать", мысль билась в голове, грозя
сосуды разорвать, блестящий гладкий черепок заполнить,
затопить сознанья местность пересеченную, покуда задыхаясь,
расшвыривал директор детишек обезумевших, буквально
обалдевших, свихнувшихся как будто, торопил дорогу к
возвышению в торце, площадке, полыхающей огнями
многоцветными.
" Зачем тебе это завтра,
Если сегодняшний день хорош?"
Собственно, сей животный инстинкт защиты
территории, ареала от посягательства извне, границ
незнающая ярость, четверку юных идиотов и спасла, да, ибо
продравшись, прорвавшись сквозь ораву ополоумевших
десятиклассников, сквозь протоплазму под звуки дерзкие,
лихие внезапно потерявшую и стыд, и срам, Георгий Егорович
озверел, осатанел настолько, что сокрушая все и вся, в лучах,
остыть, опомниться ему не позволявших прожекторов, сломал
несчастному поэту в день краткого, но триумфального дебюта
ногу. Берцовых парочку сестричек, желание не загадав, к тому
же обе сразу.
Ребенку? Ногу?
Ай-ай-ай.
Итак, второе полугодие Зух, хулиган, бунтарь,
негодник начал, два костыля железных демонстративно
сваливая в проходе между партами, ну, а педколлектив был
вынужден, следы путая, хвостом снег заметая, таясь, хоронясь,
к земле припадая и мимикрируя, ограничиться выговорами,
беседами, внушениями, двойками внеплановыми, в общем,
мелкими пакостями, душе ни радости, ни облегчения не
приносящими, зато поганцу, повстанцу, партизану, черт его
дери, и славу, и авторитет.
И не ему одному, зачинщику безобразия очевидному,
всем четырем героям того незабываемого вечера досталось по
куску изрядному пропитанного ромом торта с гусями,
лебедями жирными всеобщего внимания и восхищения, да,
каждый насладился изрядной порцией рукопожатий, тычков,
хлопков, ухмылок, вкусил косноязычного восторга
мальчишеского вдоволь, а кое-кто, как утверждают, и плод
несовершенства аппарата речевого девичьего счастливо
пригубить сумел.
Эх, славные то были денечки, незабываемые,
впрочем, сознаемся, в душе обласканного сверстниками
Кузнеца боролось, мешалось, соединялось подло чувство
законной гордости и удовлетворения глубокого постыдным,
заурядным страхом, ужасом. Мохнатые ресницы, густые,
проволочные взбешенного директора над Толиной макушкой
трепетали, взлетали, разлетались и ощущенье длани
неизбывное, ладони, будто бы зависшей в тот вечер
феерический над головой его, несчастной руки тяжелой,
готовой в любой момент проехаться как следует, пройтись по
нежной юношеской шее, не оставляло пианиста бедного ни
днем, ни ночью. Конечно, он не сознавался, вида не
показывал, но выдавали походка и осанка.
— Ты что-то бздеть стал сильно, Толя.
— Нет, я просто должен идти, я маме обещал быть дома
в девять.
Кривой улыбкой только лишь на это мог ответить Зух.
Он ничего никому не обещал. Попросту некому было.
Увы, подросток трудный, дерзкий, хулиган, короче,
рос без матери. Ему, носатому, нескладному, губастому
неведомо было тепло руки, непроизвольно утешающей
поглаживаньем ласковым родную забубенную, отчаянную
плоть.
А все потому, что Ленин отец, сын прачки и
машиниста, учащийся училища художественного, надежды
подающий график Иван Зухны влюбился, вот те раз, сухим и
жарким летом шестидесятого в еврейку, дочь профессора
мединститута, девчонку городскую, практикантку синеглазую
Лилю Рабинкову. Он с ней гулял под звездами таежными и
рисовал то в образе доярки совхоза "Свет победы", то в робе
крановщицы Любы с далекой стройки романтической.
И девушка как будто отвечала юноше взаимностью,
но…
Но, соединиться двум сердцам на этом свете не было
дано, не суждено, сию безысходность мирового устройства
Иван Зухны осознал, явившись с алыми осенними цветами
впервые в жизни к любимой в дом и сразу же на день
рождения.
— Вот, — пробормотал он, в прихожей протягивая Лиле
ее портрет на фоне березок гладкоствольных, и папа Рабинков
как-то нехорошо переглянулся с мамой Рабинковой.
Еще за вечер раза два с пренеприятным чувством их
засекал, ловил на этом молниеносном обмене взглядами
многозначительными.
А на прощанье, когда уж собираясь, Ваня, возможно,
от смущенья или, кто знает, достоинство храня, от ложки
обувной нелепо отказался:
— Да, ничего, я так одену, — из-за спины любимой
дочери профессор соизволил его поправить с улыбкой гнусной
на лице.
— Наденете, молодой человек, наденете.
Жиды, жидяры, жидовня. Эти знакомые с детства
слова покоя не давали Ване всю дорогу длинную от дома
Рабинковых до общаги. Но, хоть это и смешно, но ужасные и
мерзкие, они, как бы не относились к Лиле, коя в мозгу
художника Зухны существовала, пребывала как бы отдельно
от мамочки, от папочки, на которого, кстати, была похожа
необыкновенно. В общаге, заняв бутылку самогона у соседа,
Иван надрался так, что не явился в училище на следующий
день.
Впрочем, пришел в себя, к прохладному оконному
стеклу лбом припадая, унял дурное головокружение, чайком
желудок, кишечник, взволнованный необычайно, промыл и
стал опять исправно посещать занятия, а к Рабинковым
больше не ходил. Не ходил и все тут. Никогда.
Встречался с Лилей, молчал угрюмо, ее сопровождая
в кинотеатр или на вечеринку, потом по снегу белому под
небом черным провожал до дому, прощался неуклюже и
уходил, чтоб в одиночестве бродить по улицам ночным,
скрипучим. Холодной и сырой весной прогулки вдоль апреля
при обуви худой, конечно же, закончились унылым
воспаленьем легких, больницей, где в белом вся Ивану делала
инъекции четыре раза в день губастая и скромная сестренка
Соня. Соня Гик, на ней-то всем и вся назло, уже
распределившись в газету южносибирскую "с
предоставлением жилья", вдруг взял да и женился в мае Ваня.
Да. Взял-таки дочь племени их подлого, вырвал свое.
И был наказан, его неразговорчивая, темноокая
детдомовка через семь месяцев всего-то, уже в родзале
южносибирской городской, дав сыну жизнь, сама, не приходя
в сознанье, отошла.
Ах, гнусный род, а он еще ребенка назвал, как этого
покойнице хотелось, не знал, не знал, как дьявольски и
хитроумно умудрилась она пометить его мальчишку.
Врожденный порок сердца, Ивану объяснили доктора,
когда мальца повел он выяснить, что же мешает пятилетке
носиться вместе со всеми по двору.
Вот так, казалось бы, какие могут быть вопросы,
забудь их нацию бесовскую, не подходи, но нет, подросток
непослушный не желал, и все тут, учиться на ошибках отца
родного.
Увы.
Но справедливости ради заметим, в доме Кузнецовых,