И сидел Гучков против Рузского, чётче замечал эту зверьковую наружность с обкуренными жёлтыми зубами и эту тощую интеллигентность, – думал: нет, не настоящий военный, рохля.
А Шульгин давал действовать порошку, смягчал свой взгляд, нарочито смотрел неотчётливо. И рядом – почти не видел. А видел – лицо Михаила. Уж такого рядового кавалериста со вскрученными усами.
Боже, ну куда ж ему вести Россию?!
ДОКУМЕНТЫ – 11Ставка, генерал-адъютанту Алексееву
Вырица, 3 марта, 1 ч. 30 м.
До сих пор не имею никаких сведений о движении частей, назначенных в моё распоряжение. Имею негласные сведения о приостановке движения моего поезда. Прошу принятия экстренных мер для восстановления порядка среди железнодорожной администрации…
Ген-адъютант ИвановШтабная тренированность генерала Алексеева. – Манифест об отречении начинает жить.Без двадцати минут час ночи штаб Северного фронта донёс в Ставку, что Манифест о царском отречении наконец подписан.
Ну, наконец-то! Разрядилось великое напряжение.
Кончилось несчастное царствование, не стало императора Николая II. Но не возникло и Алексея II, а – Михаил II. Имена как бы подвигались вспять к самому корню династии.
Вот скоро, вот скоро Северный фронт передаст и текст.
Кончилось несчастное царствование – и теперь наступит успокоение. Но, как всегда в жизни, великие минуты смешиваются с ничтожными. Там пока манифест, пока успокоение, – а у Ставки роились свои неотложные заботы: полоцкий комендант доложил: прибыло-таки полсотни нижних чинов, вооружённых револьверами и шашками. Выйдя из поезда, потребовали разоружения станционной охраны. На вопрос коменданта, по чьему приказанию они этого требуют, ответили: по приказанию офицера, который остался в вагоне. Послал комендант жандарма в вагон проверить – солдаты из «депутации» напали на него и разоружили. К счастью, тут показался на станции взвод драгун – и все приехавшие солдаты разбежались. А в вагоне никакого офицера не оказалось.
Теперь они могли снова сбежаться и ехать на Витебск, или могла появиться новая самозваная «депутация», или даже десять таких. Юзы передавали исторический царский Манифест, а надо было снова телеграфировать безответственному Родзянке, да в выражениях терпеливо-почтительных, потому что он высился теперь как бы новым царём, и всё военное Главнокомандование, какое ни будь Верховное, под него теперь попадало. В скромных выражениях напоминал Алексеев, что в военное время и в районе Действующей армии никак не возможно допустить разоружение железнодорожной охраны. И против солдатских банд и самозваных депутаций придётся принимать самые суровые меры, чтобы – Алексеев был возмущён, и строка его окрасилась упрёком, – чтобы оградить Действующую армию от того глубокого нравственного разложения, которое переживают все части петроградского гарнизона.
Увы, для петроградской революции, как она дышала вовне, нельзя было найти выражения более точного.
Суматошный этот Родзянко. То три ночи подряд теребил всех Главнокомандующих телеграммами и к аппарату. Но вот посланы ему одна, вторая точные военные телеграммы о тревожном происшествии – а он держит себя так, будто и не получал.
Но что у Алексеева было – это высокая штабная тренировка. Способность одновременно соображать и неупускательно направлять многие дела, включая и самые мелкие, и о которых другие не успевали догадаться.
Едва был принят из Пскова безповоротный царский Манифест, Алексеев уже распоряжался срочно передавать его по всем юзам одновременно на все фронты – и далее во все армии, и начальникам всех военных округов, и безотлагательно рассылать во все части войск. Везде его ждали!
И, стало быть, надо же думать о новой присяге войск.
Об этом послал телеграмму Родзянке и Львову.
Но одновременно тут же соображал Алексеев и такое, что упустили во псковской и петроградской суматохе: а как об отречении будут извещены союзники? Ведь это тоже не ждёт! Достойнее всего это сделать самому же отрекшемуся императору – и надо предложить новому петроградскому правительству заготовить такое обращение.
Об этом послал телеграмму Львову и Милюкову.
А пока не ушли литерные поезда изо Пскова – порядочно было поспешить донести через Воейкова бывшему Государю полученные сведения из Царского Села, что генерал Гротен и другие дворцовые военачальники арестованы в ратуше. (Не поостеречься ли ему туда ехать?)
А вот сообщал Псков о назначении Верховным Главнокомандующим великого князя Николая Николаевича. (Как и можно было ждать, как и хорошо.) И вот Алексеев обязан был теперь спешить доложиться туда, за Кавказский хребет. А – как? «Всеподданнейше»? – уже нет. Искать новое слово. Всепреданнейше.
Всепреданнейше испросить указаний: когда можно ожидать прибытия Его Императорского Высочества в Ставку? А временно, до его прибытия, благоугодно ли будет Его Императорскому Высочеству предоставить генералу Алексееву права Верховного Главнокомандующего? Или угодно будет установить иной порядок?
Ну, пока кажется… пока кажется всё… – досматривал заботливый, острый стариковский сощуренный глаз.
Всего лишь трое суток прошло от момента, когда вот так же в глуби ночи император уехал на вокзал, Алексеев – вот так же шёл ложиться спать.
За трое суток – какую ж отвалили глыбу, загородившую русский путь!
Государь остался один.В окаменении, в многолетней привычке не выражать себя Николай перенёс неурочный чай со свитой, ещё потом обращались Воейков, Нилов. Последние минуты лицо совсем обезжизнело. Веки, щёки, губы потеряли способность двигаться.
Но вот наконец ушли из его вагона – и вступил он в своё спаленное отделение – и сразу так смягчительно пришлось: свет не горел и не надо было зажигать его: камердинер догадался зажечь лампаду. Обычно её зажигал сам Николай, когда хотел, – а сегодня камердинер, заранее, – чувствовал? понимал?
И так сразу вступил Николай в этот малый тёплый сумрак, и увидел только синеватые края лампады над маслом, чуть колыхнувшееся копьецо огонька – и, в соединении строгости и милости, вечно неразгадываемое лицо Спасителя, одной рукой держащего нам открытый Завет, – открытый, но лишь первые буквы мы способны прочесть и охватить.
И последним движением пальцев заперев за собою дверь, уже окончательно отъединясь ото всех, ото всех людей, и оставшись с Ним одним, – Николай ощутил блаженное горе – расслабиться и плакать. Как подрезанный, опустился на жёсткую свою кровать, свалился на один локоть вперёд – и плакал.
И плакал.
Всё, чего он не мог выразить никому, всё, чего не успевал совершить, всё, чего не дотягивался исправить, – всё теперь выбивалось наружу ударами плача.
На земле одна Аликс могла его понять – хотя и требовательно, хотя порой и осуждая. Но ещё исчерпанней, но до пределов охватывая – только Спаситель мог.
Мы – не можем разгадать Спасителя, но Он – понимает нас сразу, до разъёма, и во всём – сделанном, подуманном, упущенном. И от этого полного мгновенного понимания ощущаешь себя вдруг – ребёнком, слабым, но защищённым.
И под Его рукой – плакал, плакал отрекшийся император, и вся обида невысказанная, вся боль к себе неумелому, вся тоска безвыходная и даже весь ужас – выхлёстывали из него, облегчая.
Уже куда облегчённее он стал на колени молиться.
Под коленями подрагивал пол. Он и не заметил, когда поезд тронулся.
Он плакал уже слабей, но вдруг закруживались – снаружи ли вагона? внутри груди? – как бы ознобные вихри, и ударяли по стенкам, – вихри Судного дня? конца света? – Николай вздрагивал от их жгущих холодных ударов. Потом проходили. Так несколько раз.
Нечистая ли сила рвалась? И отстала от молитвы.
Николай много молитв знал, он очень много их знал, и просительных, и благодарственных, наизусть. И прошептал теперь многие. И в этой работе, в мерном повторении, во вдумываньи в иные фразы (а другие проговаривались без внимания) – он всё более умирялся, утешался, понимая, что – идёт как идёт, на всё Божья воля, Божий замысел, не надо надрываться.
И наступила та равновесная, а потом и перевесная минута, когда молитвой он уже насытился, а немолитвенные мысли стали всё более пробиваться. Это и был знак, что молитву надо кончить.
Николай поднялся, сел на кровать. И отдался ровному поездному стуку. Сколько он ездил по железным дорогам, сколько читал под этот благородный вагонный стук, сколько просыпался под него, сколько смотрел в окно, записывал в дневник, – а не предчувствовал, что именно в поезде, в его любимом поезде, свершится конец его царствования, но – не смертью. Странно: по порядку должна была кончиться сперва жизнь. А вот – царствование кончилось, а он остался.