ИЛЬЯ МИРОНОВИЧ. Одну минуточку...
ГУЛЕЦКИЙ (не желая слушать). Выходит, что в человеке одновременно живут и волк, и под-лый шакал, и льстивый, покорный пес, и трусливый заяц, только человек не живет в человеке. Живет в избранных, в святых, случайно освободившихся от скотства. Пока мы думаем о себе, что рождаемся на свет так же, как звери, как животные, подчиненные тем же биологическим законам,- мы не люди. А ведь мы так думаем, так нас учат думать. И только тогда, когда в редкий, счастливый миг открывается нам чудо нашего божественного происхождения, только тогда рождается в нас человек. В редкий, счастливый миг. Иду по городу на своем протезе, смотрю на прохожих, сейчас на тебя, профессор, смотрю, а сам размышляю: каким бы он был в Освенциме? Или если бы стал конвойным? И отвечаю: зверем был бы, зверем, каким был я, какими были все, заключенные и конвоиры.
КАЗЯ (со слезами в голосе, к Илье Мироновичу)/ Он так говорит не потому, что выпил, он в самом деле так думает. Значит, и я зверь? (К Гулецкому) Зачем же я под огнем тащила тебя, раненого, на себе, потом валялась в ногах у хирурга в медсанбате, чтобы отнесся со внима-нием, чтобы, уж если надо резать ногу, поскольку гангрена, то пусть отрежет пониже.
ГУЛЕЦКИЙ. Ты любила меня. И волчица может любить своего самца, есть примеры. Мы звери, Казя.
КАЗЯ. Вчера утром, когда мы в море ходили, я помогала тебе, чтобы ты на меня опирал-ся, а ты, подпрыгивая на одной ноге, сказал мне: "Саша, не надо, я сам". Сашу свою забыть не можешь. А не она ли поступила с тобой как сука? Не признала тебя, когда ты в штрафники попал.
ГУЛЕЦКИЙ. Обмолвился. Бывает. Ты, зверушка, выше ее, ты лучше ее.
От этих слов Казя молодеет, она счастлива, потому что любит мужа, она знает, что полюбила впервые в жизни. Кроме того, ей приятно, что Гулецкий поставил ее выше своей первой жены при Илье Мироновиче.
ИЛЬЯ МИРОНОВИЧ Не понимаю, с какой целью вы унижаете себя, Виктор. По принципу: я плохой, но и все остальные не лучше? Вы не были зверем в Освенциме. Я уже говорил вам, с какой благодарностью вспоминает о вас мой мюнхенский однофамилец. По словам Юзефа Помирчия, вы спасли его, а что вам был этот еврей, тем более, что вы евреев терпеть не можете.
ГУЛЕЦКИЙ (с искренним удивлением). С чего ты взял?
ИЛЬЯ МИРОНОВИЧ. Когда я, тогда, в Ульяновске, поднялся на борт "Петра Заломова", вы полю-бопытствовали, не из абрамов ли я.
ГУЛЕЦКИЙ Запомнил? Глупый я был. Злой и глупый. От злости глупый. Можно ли обижаться на штрафника? Но, говоря всерьез: что было бы, если бы судьба повернула свое колесо так, что евреи оказались бы не жертвами, а хозяевами, господами? Если бы мы, русские, были в Освенциме не заключенными, а конвоирами? Еврей ли, немец ли, всякие Руссо и Вольтеры - стаи разные, види-мость разная, а сущность одна - звериная. И подлая. Заметь, когда люди друг с другом воюют, они норовят обвинить противника в жестокости, в зверствах. Понимают, сволочи, что действуют не по-людски, а действуют. Нет, профессор, как ни изворачивайся, а надо признать: если нет Бога, то человек зверь. А разве Бог есть? Монах - и тот в Него не верит, только хочет верить, потому что понял: человек минус Бог равняется фашисту. Формула.
Казя внезапно поднимается так, что падает стул, она, прижимая руки к ушам, убегает на кухню, убегает, чтобы плакать, громко, самозабвенно плакать. Гулецкий бросается вслед за ней. Помирчий, не понимая, что произошло, тоже приближается к кухне, но останавливается.
КАЗЯ. За что? За что? Больше не могу этого слышать, не могу больше! Лучше убей меня, но замолчи!
ГУЛЕЦКИЙ. Девочка моя, что с тобой? Чем я тебя обидел?
КАЗЯ Как ты смотришь на меня все эти годы? Думаешь, не понимаю? Как смотрит на меня Илья Миронович! Для вас обоих я кто? Подстилка Бережного. Да, была легкомысленная, тщеславная, хотелось быть на виду, играть роль, чтобы даже офицеры зависели от меня, от двадцатилетней девчонки из семьи репрессированного. А как мучил меня Бережной, я об этом никогда не расска-зывала, от него потом воняло, изо рта воняло, у него не получалось, он злился, бил меня. Да, да, ты прав, ты ведь всегда прав, разве я лучше этого зверя.
ГУЛЕЦКИЙ. Панночка моя, сердце мое, опомнись, что ты говоришь, мы же с тобой войну прошли, ты же меня из-под огня на руках вынесла, сколько лет прожили вместе, никогда не разлучались, никогда не ссорились. Я же люблю тебя.
КАЗЯ Я никого до тебя не любила, я не знала, что значит любить. Почему ты так говоришь обо мне, почему я зверь? Ведь ты для меня всё, всё.
ГУЛЕЦКИЙ. И ты для меня всё. Не плачь, прошу тебя, не плачь.
Гулецкий целует ее слезы. Казя уже внутренне успокаивается, радуясь его словам, но еще не в силах прекратить рыдания.
КАЗЯ (вспоминая давно забытое). Найсвентша матко, Оборона наша! Змилуй ше надэ мной!
Картина двадцать восьмая
Эпилог
Голубой сентябрьский вечер входит через распахнутое окно в комнату. Над землей загораются многочисленные звездные миры. В наступившей тишине становится явственней голос невидимого моря. Его не видно из-за домов, но оно есть. Не всё то есть, что видно, не всё то видно, что есть. Что-то древнее и чрезвычайно важное и властное, до содрогания знакомое и нежное слышится троим в голосе моря. А может быть, их не трое, а четверо, и с ними Тот, Незримый, и Он смотрит на детей своих с печалью и надеждой.
1983-1984