Но, увы! И у него была ахиллесова пята, и он имел слабости. Кто же из адамовых детей не имеет их? Его слабость никому не вредила, а была только смешна. Подсохин любил — писать.
Ещё в морской службе посягал он в официальных бумагах на кудреватость и обилие слов. Хотя они не шли вовсе к делу, он думал, однако ж, щегольнуть, блеснуть ими. Иногда и сам, в душе своей признаваясь, что они лишние, долго колебался, выкинуть ли их или оставить; наконец решался выкинуть. Но лишь только исполнит это, как набегало на душу его сожаление, неотступное, грызущее, что этими перлами никто уже не полюбуется и они останутся зарытыми в его собственной персоне. И вот опять нанизывает их в своих репортах. Доставалось же ему за эти перлы от начальства, которое их не понимало или не умело оценить. Капитан говорил ему: «Сделайте одолжение, Владимир Петрович, избавьте меня от вашего красноречия. Оно, может, и хорошо в другом месте, но в служебных бумагах никуда не годно. Скажите мне сущность дела в нескольких словах, хотя в одном, если можно, да чтоб я знал, в чём дело. Дайте мне ядро, сударь, а мне вашей красивой скорлупы или шелухи не нужно. В другой раз, извините, я выброшу её за борт». Не унялся было Подсохин, увлекаемый своим демоном; но капитан не любил дважды повторять своих приказаний, даже в виде поучений, и арестовал витию.[238] В сердцах Подсохин мысленно назвал капитана человеком чёрствым, не одарённым от природы чувством высокого и прекрасного; но, крепко сохраняя субординацию, перестал с того времени писать служебные бумаги пространно и кудревато. Зато по секрету писал, уж по-своему, дубликаты этих бумаг и услаждался чтением их про себя по нескольку раз. Иногда, на вопрос своих сослуживцев: не написали ли вы чего новенького, Владимир Петрович? — таинственно посвящал какого-нибудь неопытного юношу в красоты своих созданий. Иногда товарищ, плохо владеющий пером, просил его сочинить письмецо к родителям своим или к далёкой красавице, вздыхающей в каком-нибудь русском порте по юном мореходце. Нельзя было сделать ему лучшего подарка.
Порывался было он на красноречие в судейских определениях. Но тут являлся перед ним, как тень Гамлету[239], грозный образ его капитана и стучали ему в уши роковые поучения. Казалось ему: вот сейчас арестует его капитан, всегда добрый для него, кроме одного случая, и даже раз оказавший ему кровную, братскую услугу. И определение писалось Подсохиным, сколько возможно ему было преодолеть натуру, простым, понятным языком, без авторского пошиба. Но как скоро попал он в предводители, искуситель шепнул ему, что именно тут, на этом месте, красноречие необходимо в адресах[240], воззваниях и тому подобных бумагах. Вздохнул он свободно, будто свалился камень с груди и развязались руки. С того времени принялся, по поводу или без повода, писать и писать. Цветы красноречия сыпались из его головы, как из рога изобилия, даже по случаю приглашения к обеду или присылки ему индейского петуха хорошей породы. Бог мой! Страшно сказать, как он писал!
Владимир Петрович не скрывал своей слабости, или, вернее, таланта, ниспосланного ему свыше, считал грехом зарывать его в землю. «Люблю писать!» — говорил он с гордостью, уверенный, что каждое произведение его пера возбудит восторг в его современниках. И находились действительно в то время люди, которые приходили в восторг от его творений, хотя их не понимали, и провозглашали его великим писателем. Списывали их друг для друга и заставляли детей своих выучивать наизусть.
— Каково пишет наш предводитель! — говорил сосед соседу почти со слезами на глазах.
— Откуда это у него берётся? — говорил другой, растопырив руки и пожимая плечами в виде фигуры недоумения (заметьте, новая риторическая фигура!). — Из какого родника бьёт такой талант? Вот, братец, попробовал и я было. Сядешь чинно, как и следует, за письменный стол, возьмёшь порядком перо в руки, подумаешь, как следует, а что-то не пишется. Поворочаешь пером, как будто прутом железным, даже поковыряешь им в голове, ещё раз поковыряешь — не лезет ничего. Инда постучишься в ней с сердцем — что ж ты, голова?.. Настоящий выдолбленный арбуз или тыква; пустотой какой-то и отдаётся. Плюнешь на бумагу, с тем и отъедешь от неё.
— Видно, дар ему такой от Бога! — говорил третий сосед. — По-моему, братец, я думаю, голова у него устроена, как бы орган какой. Завёл, и пошла, пошла писать музыка… симфония, лакосез[241], концерты… Вот как река бурная льётся, или бьёт бутылка с пивом, когда её раскупоришь.
— Сильно пишет! — молвит новый собеседник, вздыхая и возводя глаза к небу. — Инда подчас волос дыбом поднимается. Иной раз махнёт так, что кровь в голову ударит, зарябит в глазах, и свет Божий помутится.
— Сладко пишет, — прибавил один господин. — Захочет за сердце схватить, так уж не пеняй, схватит, а слёзы и кулаком не удержишь.
— Уж не бес ли пишет за него, — вмешалась тут старушка, занятая в своих креслах вязаньем чулка и слышавшая весь разговор. (Она не любила предводителя за то, что, когда был судьёй, решил её неправое дело в пользу противника.)Тьфу, пропасть! Прости мне, Господи, с этим… вот и петлю распустила. А вы думаете, скажу, Парфён Михайлович, — прибавила она, относясь к собеседнику, большому вольтерианцу[242], который смотрел на неё с ироническою улыбкой, как будто поймал её в преступлении, — нет-таки, не скажу, опять не скажу…
— Какой, матушка, бес, — перебил её обиженным тоном один из панегиристов[243] Подсохина. — Станут ли Владимир Петрович с этим якшаться; они человек богобоязненный.
И долго ещё собеседники рассуждали о том, откуда это у него берётся, что он так хорошо и мудрёно пишет.
Действительно, Подсохин писал так мудрёно, что и самый борзый ум не добрался бы в десять лет до смысла его бумаг. Никакой гидравлический пресс, никакая молотильная машина, если бы они были изобретены для литературных произведений, не выдавили бы, не вымолотили бы этого смысла. Чего не было в его сочинениях? И кочующие номады, и высота бездны, и почиющая на крыльях бури тишина[244] — всё это переплетённое, свитое в какой-то пёстрый, нескончаемый жгут, ударяющий по воздуху! Сожалею очень, что не сохранил самых замечательных его произведений. Для примера даю здесь один слабейший из них отрывок, уцелевший в бумагах Пшеницына. Это воззвание к дворянам уезда о пожертвовании в пользу пострадавших от пожара или наводнения (не могу верно сказать) жителей Петербурга.
«Мал мыслию и способностию найдтися в убеждениях красноречия, ибо холоденское благородное общество превышает всякое красноречие имеющих дар на оное. Вспомните, мм. гг.[245], что место сие (Петербург) дало нам начало и науки и возвело нас на степень, ныне при нас имеющуюся, и что дети и младые родственники наши последуют под тот же покров нашего начала, или, так сказать, во вторую природу, и наконец обратимся духом к слову Божию: «Блаженни милостивии, яко тии помилованы будут”[246]. С истинным почтением» и проч.
Когда Подсохин имел только малейший повод писать или чувствовал в себе позыв на вдохновение, он, как жрец, готовящийся служить своему божеству, уединялся в особую комнату. Тихи, важны, размеренны были его шаги в это время, словно он боялся вытряхнуть из головы великие идеи, в ней нагружённые, как драгоценный, но хрупкий фарфор; лицо его осенялось даже какою-то мрачною таинственностью. При этом случае он сам не отворял двери, чтобы не было какого потрясения в его персоне; капище[247] открывалось перед ним и закрывалось за ним любимым его слугой, который исполнял эту обязанность с особенною важностью и глубокими поклонами. В особенной комнате Подсохин облекался в долгополый, испещрённый чернильными пятнами сюртук горохового цвета, прозванный им писчим, запирался крепко-накрепко, писал и переписывал до тех пор, пока уже мурашки бегали у него в глазах и он сам не понимал, что пишет. Слуга, лет сорока с лишком, низенький, с лысиной на голове (хотя и не терял названия мальчика), облечён был в высокую должность хранителя писчих снарядов и в особенности писчего сюртука. Когда невидимо производилась великая работа в кабинете, он сидел у дверей его на стуле, не двигаясь и затаив дыхание. Боже сохрани кашлянуть! Он скорее лопнул бы от натуги, чем решился бы посягнуть на нарушение узаконенной тишины. Если какой-нибудь отчаянный сорванец проходил мимо, хотя и неспешными шагами, слуга махал рукой, чтобы ходил ещё осторожнее, ещё тише, если б можно — пролетал. Такое высокое понятие имел он о занятиях своего барина, полагая, что в кабинете творится что-то чудесное, вроде литья золота или делания алмазов! В это время и вся многочисленная семья Подсохина ходила на цыпочках, даже и в отдалённых комнатах, боясь малейшим шумом прервать нить красноречия.