— Я, — говорит, — я Николаев. От голодного бедствия сюда бежал, думал лучше здесь…
Прошли мы в хибарку к нему. Со стен аж обои посодрал, пожёг, мебель тоже в отсутствии, а заместо стола — камень. Только в уголку соблюдаю под чехлом вроде музыкального граммофона.
— Продаёшь? — спрашиваю.
А он мне так подмигнул невиданно и на ухо пояснил, — самогон, — грит, для продажи из мёрзлого гоню.
— Можно рази?
— Очень просто. Однако дров не хватает и картошку трудно достать. Все дело изучение химии и минеральных веществ.
— Ладно, — говорю, — и тут ему объясняю насчет сюсьмографа. Говорит он мне — нельзя сюсьмограф исправить, поправляли раньше их в Германии, а там сейчас блокада и военное положение.
И здесь опять он попёр в политику, шубу распахнул, а в комнате, что на дворе — подоконник сплошь в снегу. Штанишки, как ране, виснут, запах от него нехороший, не то самогон, не то что… Жалко мне его стало на старости лет. Однако, профессор, — говорю:
— Нельзя ль, профессор Николаев, достать как ни на есть сюсьмограф тот. Продуктов я привёз, — бери, не жалко. Баба у меня четыре года верность блюла, да рази тут, господи…
Опять вспоминает профессор хорошее житьё, как ходили по землетрясеньям, а по мне-то житьё — гнусь. Я ему всё-таки про сюсьмограф. Он мне после разных жалоб и сообщает:
— Есть у нас в земельной отделе сюсьмограф, по нонешным временам какое кому дело до землетрясенья… А как его достать, мне неизвестно.
— Наше крестьянское сердце жалобное, — говорю я ему. — Получай пять фунтов масла, пуд картошки и десять фунтов муки пшаничной — доставь сюсьмограф.
Говорит мне тут профессор:
— Это будет грабёж народного достояния. Я, помнишь, на фронте моторы и сурик оставил. Это я не хочу делать.
— Дело твоё.
— Опять же, — говорит, — я профессор и не могу самогонку гнать. Давай другое сделаю что.
— Землю ты пахать не можешь. Твоё дело притаптывать её. Достань, говорю, сюсьмограф.
Ну, поерепенился, поерепенился мой профессор, а на другой день говорит:
— Я тебе пропуск из земельного отдела достану и глаза к стене отведу, а ты сюсьмограф выкрадь.
— Не могу, — говорю, — что мне под трибунал лезти. Мой продукт — твой товар. Припрёшь.
Ничего. Постонал будто, поёжился, а под вечер мешочек захватил, штанишки каким-то огрызочком затянул, попёрся. Опять позади у него штанина отвисает, вздохнул я и воссожалел:
«Вот, мол, жизнь-то человеческая».
Притащил он эту самую машинку с часами. Расставил на полу, говорит жалобно так:
— Береги, Емошин, потомство, грит… — А дале-то я и не упомнил. Беда, как длинно. Ответил я ему как следоват, честь по чести. Попрощались мы за руку, говорю я ему на прощанье:
— Поедем, профессор Николаев, в деревню, поможешь машинку поставить, а то опять баба ругаться начнёт. Бабам всё неладно.
Отказался тот. Носом швыркнул и дверь чужими поленьями заставил. Дрова-то соседей были по квартире.
Ладно. Приезжаю в дом, только захожу, а в избе — гулянка, деверя в гости приехали, жена угощает. Увидела меня, орёт:
— Ты, — грит, — нарушитель жизни, паскуда. В город, девок на продукты выменивать…
И пошла, и пошла. Я это успел только:
— Вот, мол, каки-таки девки, сюсьмограф правильной привёз.
— Знаем.
Да ка-ак треснет стулом по сюсьмографу. Только дрыгнул. Деверя-то до поту хохотали. Хотел было я её дёрнуть раз, другой для порядку, да прах её простил. А поп дразнит:
— Люстра-то вернее измерит. И бить жалко, блестит.
Ночью в кровати-то рассказываю профессорские штуки, хохочет баба:
— Покажь этова самово профессора.
— Не поедет, — говорю.
— Но-о, дай полпуда масла, поедет. Пущай к паске самогон сварит. Покажь.
— Покажу, коли полпуда отделишь.
А только полпуда, парень, на профессора пожалела. Сама, грит, в город съезжу, а на десять фунтов котиковый сак выменяли, а на другие десять — часы такие золотые — зовут-то больно потешно — хреномер. Как надавишь сбоку на пупочку, так тебе сикунды зачастят, будто мышь скребёт, так и кроет, так и кроет…