—
Улица есть за Невой в Петербурге. Дом в этой улице с лестницей грязной стоял, а в доме Ядвига жила.
У света пощады прося, честного хлеба себе и ребенку она не сыскала в том крае, где все так легко растеряла, и, вверившись року, смело ступила ногою в столицу.
– Зла здесь есть много, но не царствуют здесь предрассудки, и честным трудом себя прокормлю я с ребенком, – думала бедная мать, у рока слепого надеясь сыскать милосердья, которого не дал ей свет дальнозоркий.
Шло время, и с ним исчезали надежды. Голодная грудь не питала ребенка, и, щелкая маленькой глоткой, сердито бросал несмысленыш пустые соски. В розовых губках, питанья искавших, упрек был какой-то сердитый, и, стиснувши десны, родное дитя свою мать укусило.
Мир христианский всегда утверждает, что в детях душа не такая, как в взрослых, что «они еще ангелы Божьи»; но с голода всякий, должно быть, способен кусаться, даже и дети.
А голод стоял на пороге, а за порогом старушка стояла, а с нею под ручку стояла нужда, и друг другу они улыбались, как две милые светские дамы.
– Рук не минует, – сказала старушка с самой приятной улыбкой.
– Все по порядку пойдет, – отвечала нужда, старушке подав табакерку с «лафермом».
Изнеможденный ребенок молчал: изнеможденная мать шла со старушкой. Проснулся ребенок, заплакал, но матери не было дома, и некому было унять его детские слезы. Два только часа ее не было дома, а был уж страшный покончен вопрос!.. И на два часа не раз уж она уходила. С каждым уходом все больше бывало страданья, но с каждым возвратом уж несколько слез досчитаться она не могла.
«И свет не пощадил ее, и рок ее не спас»…
—
Умер ребенок. Кашка из манны его не спасла.
Белые груди пьяную кровь потешали, и пьяною кровью запачкались белые груди.
Но душе непродажной сил не хватало долго питаться позором; со смертью ребенка окончился торг беспощадный.
Горе убило ее, и она заболела опасно.
– Я умираю, – сказала Ядвига, а он подошел и стал у ее изголовья.
Ребенка Ядвиги он отвез на кладбище, последний к остывшим младенца устам прикоснулся, и с поры той в молчаньи суровом служил ей, как евнух, как черный невольник бесстрастный.
Суровый и строгий к себе, но кроткий душою и людям давно все простивший, стоял он над бедною жертвою. Просто он был смертный; великих идей за хвосты не ловил и ближних страданья от раза смахнуть не сбирался.
Он рос чудаком, и братья родные «чудаком» его звали.
Капризной душою его наделила природа. Ни девы родные, ни мерные сердца движенья тревожной души не питали, и помириться не мог он никак с воззреньями света на честный позор. Был он, однако, женат на девице из очень хорошего дома; но как-то с женою ужиться они не могли. Лет пять, впрочем, прожили вместе, а после расстались. Она в свет возвратилась, а он в бесприютность вернулся. Худого без меры о нем говорили; о ней же жалели. Он знал это все; но даже устами не двигал в свое оправданье. Семейное дело судить мудрено! У женщин есть слезы, мужчинам молчанье досталось. И видит свет слезы – хоть редко, да видит, – на сожаленья не скуп он. Что денег не стоит, на что там скупиться! А молчаливых страданий ему разбирать недосужно.
Восемь недель простоял у ее он постели. Разговоров меж ними больших не бывало: молчали вдвоем; обоим царапались кошки по сердцу.
Дверь о дверь с ней жил он. Бедняк беспомощный, с ней хлеб свой делил, но чувств поделить опасался.
Добра она была и прекрасна; он добр был и честен; но друг друга, казалось, они не любили.
Суровый он был человек.
—
Жарко трещали в камине дрова, и струйки огневые, как дикие козки, скакали. Дремала она у камина. После болезни не скоро она обмогалась: сил возвращенью мешало страдание духа. Сон страшный приснился ей в эту минуту. Чудовищ ужасных кагал беспокойный вертелся пред нею: с солидными рожами, в черных все платьях, и только лишь лапы в парижских белелись перчатках. Сдавалось Ядвиге, что всех этих гадин она уж когда-то видала, и рожи их даже ей были когда-то знакомы: спокойные, умные рожи, со взглядом, в котором сияло довольство собою и вера в свою непогрешность. Душ их она не могла рассмотреть, но видно ей было сквозь черные платья, что каждое пугало в левом боку носило надутый воловий пузырь, а в том пузыре крошечный чертик вертелся и, лапки сгибая, из пальцев все кукиши делал и зеленой слюной все плевался. Потом стало спящей казаться, что перчатки длиннеют у пугал, что на кончиках пальцев вдруг лопалась лайка, и из-под ней выходили совиные когти. Все черти заняли места по покою, и делом из них всякий занялся различным. Один Дон-Кихота читал, другой читал римское право, а старая ведьма, в черном чепце с бахромою, Мысли Жанлис изъясняла трем рыбам в больших кринолинах и в платьях с самой последней отделкой из ног стрекозы и рожек навозного жука. Четвертый черт, хромой, с большим ожерельем из перьев павлиньих, тоже сбирался читать и в руках держал книжку. Он дядей всеобщим себя почитал (хитрый беспутник был бес хромоногий) и, палкой о пол опираясь, ко всем обратился со спичем. «Клапан закройте! Закройте клапан, my nephews!»[3] (Для чертей нипочем язык англичан.) Но слушать никто не хотел речи отменно разумной, ибо в углу черт, самой общей породы, фокусы делал с колечком. Все пугала пола мужского к нему устремились, и черт в ожерелье павлиньем от них не отстал. Далися все с дива, как ловко колечко у черта по лапкам кружилось, потом, незаметно для всех, появилось под шерстью на кончике самом хвоста, а оттуда под ноги к различным чертям попадало.
Колечко узнала Ядвига; знаком ей казался и фокус.
В восторг пришли черти, и все закричали: «Уроки! уроки! хотим брать уроки с колечком».
Тут весь завертелся кагал, как вертятся дервиши или еврей из секты «хассидов»; песню бесовскую хором запели, величая в той песне Ядвигу невестой прекрасной; фокусник старый колечком знакомым мотал у ней перед глазами; у прочих же маслились глазки, и вся эта сволочь вдруг бросилась к слабой Ядвиге, а старая ведьма, «Духом Жанлис» на нее замахнувшись, по лбу ее ударить хотела, так чтобы знак навсегда оставался.
– О, пощадите! – во сне закричала Ядвига. – Зла вам не сделала я никакого. О, пощадите меня Христа ради!
Загудело в каминной трубе; пепел столбом с каминной решетки поднялся, вихрем понесся в трубу и вынес с собою несколько искор.
Солдат часовой сигнальный шнурок уж дернуть хотел с каланчи, но не было более знаков пожара, и легкий дымок из трубы вился едва лишь заметною струйкой.
В сновидениях бесы всегда исчезают, услышавши имя Христово.
Совсем уже уголья сгасли, как он постучался к ней в двери.
Руки друг другу пожали они, и оба молчали.
Он взял дров из корзины и, огонь разводя, ей сказал, что уехать он должен.
Она отвечала: «С Богом, я добра не забуду», – и задумалась.
Огонь раздувая, люди краснеют в лице, и он был красен, когда говорил, что с ней ему тяжело расставаться.
Ни слова она не сказала в ответ, но пламя, которое он раздувал, цвет щечек ее изменило.
А он вдруг решился сказать ей «люблю» и, за руку взяв, целовал ее руки. Она своих рук не отняла. («Затем, что уж руки ее в руках побывали», – могут заметить практичные люди.)
Ждал он ответа, сидя у ее ног пред камином, а она еще не решалась ответить: трудно ей было поверить любви, труднее еще от нее отказаться. В раздумье тревожном она наконец прошептала: «Былое! былое! Ах, если б былого не было! Но память, как свет, беспощадна. Она не дает говорить о любви, когда повесть свою не краснея нельзя рассказать никому».
Поэта он вспомнил, услышавши это раздумье, и сказал ей спокойно: «Kochanko moja! nа со nam rozmowa?»
И не было больше ненужной rozmowy. Свеча на камине погасла, и чирикнул веселый сверчок.
Paris, 1863 года.
«Kochanko moja! na со nam rozmowa?» (Милая моя! на что нам разговоры?) – первая строфа стихотворения А.Мицкевича «Rozmowa»
Милый! на что этот разговор?
My nephews – мои племянники