— Молчи. Не твое дело… Где я достану работы?
— Можно дрова с Урала возить, — робко вставляла Итбика.
— Молчи. До Урала 40 верст… Вон Сулейман возит, и одна лошадь у него подохла…
— Сулейман не кормит лошадей…
— Молчи.
Шея у Закира наливалась кровью. И Итбика, тяжело вздохнув, замолкала…
* * *
Маленький Ибрагим рос так же, как растет дикий бурьян в степи. По целым дням он валялся, заброшенный, на нарах, ревел во все горло по часам, жадно сосал засохшую корку хлеба или рвал кусок мяса от старой кобылы и спал под заунывный вой башкирских собак. Зимой босиком выбегал на улицу, а летними днями, когда пекло солнце, он валялся полунагой, наравне с другими, на зеленой малоезженной улице. Рядом бродили лошади или жеребята и мирно дремали остромордые худые собаки.
Пяти лет Ибрагим уже крепко цеплялся за косматую гриву мерина и учился ездить верхом. Наравне с другими подростками он лихо мчался по улицам или по дороге за поскотину, где кротко и безмолвно лежали тихие поля. В рваной рубахе, почти черный от солнца, с тюбетейкой на голове, издавая пронзительно гортанный крик, мчался Ибрагим к полям, где шептались болезненные колосья пшеницы и реял в безоблачно синем небе мощный и дикий туйдуган… И вольно и весело было у Ибрагима на душе…
Когда Ибрагим научился ловко и смело ездить верхом, тогда отец стал брать его с собой на свадьбы, где устраивались скачки. Обыкновенно было так, что на свадьбах даже самый бедный жених жертвовал на приз для скачек молодого жеребца или жирного барана, а богатые, что бывало редко, выставляли по нескольку лошадей. И со всей округи съезжались наездники, чтобы поспорить быстрыми конями и своей удалью. В этом проявлялась давно придавленная и заглохшая степная отвага забитого народа…
И это было оригинальное и красивое зрелище. Толпа взрослых и детей, звонко и гортанно лопоча, окружала место у деревни, где были намечены скачки. У столба, от которого должны были поскакать лошади, обыкновенно выставлялся приз — баран или лошадь. Выбирались судьи, тщательно осматривались лошади, и наездниками выбирались наиболее легкие и ловкие мальчики. И когда было все готово, — судьи командовали:
— Айда!
И сразу брали с места худые, но крепкие башкирские лошади. Низко пригнувшись к их шеям, сверкая смуглыми ногами, мчались молодые башкиры, а вслед им гремел и переливался дикий и страстный крик толпы:
— А-а, го-го-го… А-ю!
Но вот всадники, потонувшие в глубине зеленой степи, скачут обратно, и тогда рев толпы растет и поднимается выше. Широко выпучив глаза и разинув рты, следят башкиры зоркими, ястребиными глазами за наездниками и ревут… Вот ближе белые точки… Вот кто-то вместе с лошадью кувыркается, падает, вскакивает, как резиновый мячик, и опять летит вперед. И стон стоит в воздухе, когда взмыленные лошади, самые дикие и страстные, стрелой подлетают к призу…
Но свадьбы случались редко, и обыденная жизнь, такая мертвая и нелепая, снова вступала в свои права. И было только одно существо, которое каждый год, больше зимой, появлялось на несколько дней в деревне и вносило в ее дикую жизнь что-то волнующее и странное…
То был старый Аллаяр.
Откуда приходил старый Аллаяр? Этого никто не мог сказать определенно. Обыкновенно в зимний короткий день, когда около деревни уже реяли серые сумерки, на улице вдруг появлялась фигура старого Аллаяра. Он шел, звонко ударяя о дорогу палкой с железным наконечником, старый-старый, с трясущейся головой, с слезящимися глазами, в мохнатом малахае на голове и в худых изорванных ичигах. И первый, кто видел Аллаяра на улице, обыкновенно радостно кричал:
— Аллаяр пришел!
— Аллаяр, киль… киль…
И Аллаяр сворачивал с дороги и шел в избу — по первому приглашению. И те, кто узнавал о приходе Аллаяра, сходились в избу, где останавливался старик, весело с ним здоровались и чмокали от удовольствия губами.
Аллаяра сажали на самое почетное место на нарах, угощали чаем и маханом. Старый башкир пил, отогревался, и его грустные слезящиеся глаза все время смотрели куда-то в пространство. Отдохнув и согревшись, он развязывал узелок, который всегда носил с собой, и с важным видом доставал потертый курай — старую музыкальную дудку из дерева. Тщательно вытерев инструмент, Аллаяр, сделав строгое, задумчивое лицо, вдруг извлекал из курая первый трепетный, заунывный и протяжный звук.
И внезапно наступало молчание…
В бедную и жалкую избу, где жил придавленный и порабощенный дух, вместе со стройными и печальными звуками курая входил кто-то ясный и чистый, с бледным лицом, на котором застыли слезы тайного страдания за людей… Он, неведомый и грустный, садился у чувала, где трепетали и бились искры, и пел вместе с старым Аллаяром о том, что есть на свете люди, они жалки и бессильны, и нет руки, которая протянулась бы к ним…
Много играл старый Аллаяр… Может быть, играл о гордом, мохнатом Урале, где сосны кричат гулко и протяжно, о бесплодных пашнях, о степи, о смуглой башкирской девушке, которая так плачет перед выходом замуж за старого, сладострастного башкира. Может быть, в песне вспоминались прежние гордые батыри, их резвые кони и острые, певучие стрелы. Куда девалась широкая свобода былых дней, лихие наезды и былая отвага умирающего народа?
И когда кончал играть старый Аллаяр — в избе, казалось, долго еще бились нежные звуки, реяли тени, и долго никто не решался заговорить первый.
Обыкновенно Аллаяр жил в деревне с неделю, ходил из избы в избу, везде играл свои грустные песни и потом уходил. С трясущейся головой, в мохнатом малахае, звонко ударяя посохом о дорогу, уходил Аллаяр куда-то дальше, и вместе с ним, казалось, нога в ногу, уходили щемящие и стройные образы курая…
* * *
Время шло, Ибрагиму исполнилось 16 лет. И был он стройный, сильный, красивый юноша, с черными, как У газели, глазами. Все домашние работы теперь исправлял Ибрагим, он же работал в поле, а отец его, Закир, обрюзглый и еще более ленивый, по целым дням валялся на нарах или ездил куда-нибудь в гости. Итбика, преждевременно увядшая от работы, была попрежнему молчаливо покорна и вечно бродила по хозяйству. После Ибрагима у нее был еще один выкидыш, а потом она уже не рожала. Иногда Закир, еще сильный и сладострастный человек, думал про себя, что хорошо было бы взять молодую и свежую жену, но боялся сказать это, а главное, он был беден и не мог дать за невесту калым. Но мечты о молодой жене, с гибким и упругим телом, часто дразнили его ленивый мозг, и ему приходило в голову в это время, что Итбика скоро состарилась, она костлява, у ней желтая, дряблая кожа, и ей следовало бы уступить место другой жене.
Поехал раз Закир Галеев на сельский сход, где предполагалось выбрать новых старшину и старосту. Волость находилась от деревни в десяти верстах, и к вечеру, когда в степи загулял буран, Закир уехал.
Вернулся он домой на другой день пьяный и очень веселый. Громко гогоча и икая, он вошел в избу и, пошатываясь, заявил Итбике и Ибрагиму, что его выбрали старостой. Это было так неожиданно, что Итбика сначала задрожала, а потом засмеялась от радости. Староста в деревне — начальство, и каждый башкир в глубине души мечтал об этой должности. Пришибленные и задавленные, эти дети степей видели в старосте сочетание силы, власти, сытости и почета. Закир, несмотря на свою леность, считался умным и хитрым башкиром и давно метил в старосты.
Покачиваясь и смеясь, Закир приказал Итбике поставить самовар, вытащил из-за пазухи бутылку водки и велел Ибрагиму позвать в гости двух соседей. Те пришли, узнали, в чем дело, и с заметной завистью на лицах уселись на нары. Закир угощал гостей водкой и чаем, громко хохотал от радости и старался придать лицу строгое и важное выражение. Потом заявил, что на днях он должен получить «знак» и что земский собственной рукой похлопал Закира по плечу и дал слово скоро утвердить приговор общества. Гости слушали, не скрывали зависти и говорили сквозь зубы:
— Аяй… Якши. Закир староста… Якши.
И когда гости ушли, Закир долго еще бормотал о той высокой роли, какая выпала ему в жизни. А потом, ложась спать, он вдруг почти взвизгнул от радостной мысли, какая ему пришла в голову. Чмокнув толстыми губами, он сказал жене:
— Якши. Теперь можно взять другую анай[6].
Итбика побледнела, как воск. Ибрагим угрюмо поднял на отца свои прекрасные глаза и ответил за мать:
— Ты этого не сделаешь, атай[7]…
— Почему? — хрипло спросил Закир.
— Инай[8] будет плакать. Ты всю жизнь с ней прожил.
— Она стара… — смеясь, заметил отец.
— И ты уже не молод, атай. Нехорошо, атай. Мать будет плакать. И я буду с ней плакать.
— А мне наплевать, — резко ответил Закир и отвернулся к стене.
Через минуту он уже храпел, а Итбика долго-долго сидела у чувала, смотря на огонь потемневшими глазами… Ибрагим ворочался в постели и украдкой следил за матерью. Глядя на ее мокрое, желтое, рано увядшее лицо, Ибрагим кусал губы и думал, что в жизнь их вливается что-то неясное и тоскливое. И гнев, острый и жгучий, сжимал сердце Ибрагима…