— На то и разум дан человеку: испытуй и перетолковывай…
— Разум? — Дед сердито стукнул костылем. — Разум, как воробей, и где зря залетает… Ему тоже дай волю, он тебя занесет… Э-э!.. Нет, ты погоди! Молода, в Аршаве не была! Ты послухай сюда…
Дед начертил костылем какие-то таинственные знаки на утоптанной земле.
— Был один гордый воевода — я тебе скажу. Ну… Как-то стал читать Евангелие да дочитался об гордых, а не поймет, что к чему? И пошел к о. Серафиму. Он ему растолковал: вот, мол, в какой смысл тут говорится… Он как вдарится кричать! Говорит: кого обидел, умиротворю вчетверо… Вот видишь? Ни к кому не пошел, а к о. Серафиму…
— Спасибо, был святой близко, а то бы и не понял, что к чему…
— Да тут смеху нет, Сергей, ты клинья не подбивай. А белендрасы-то свои кинь, послухай меня! Пра-а…
— Чудак ты, дедушка! — коротко засмеялся Сергунька. — Только лишь лучи световые мелькнули в голове, а ты: брось! Кто же это от света да в темноту захочет? Чудак.
Ему хотелось сказать им, этим старым, износившимся от черного, неблагодарного труда людям, какую радость, какое упование дает этот чудесный свет растущего понимания, как раздвигается чудесная жизнь, в какую чудесную высь взлетает душа. Но слов таких, каких надо, сильных, ясных, вразумительных, не было у него для них, темных и равнодушных. И он не сказал ничего.
Постоял. Вернулся во двор. Оглянулся кругом: все на своем месте и все такое убогое, серенькое, — но вся жизнь уходит на созидание и поддержание этого скудного гнезда, все помыслы, заботы и усилия. Все в ней, в этой жизни, незыблемо установлено и безнадежно, — все, от серой кучки ободьев на гумне до старых верб на леваде, от разговоров деда о попах и о божественном до самого упоительного сквернословия с соседями из-за пегого поросенка-бедокура. Все это для Сергуньки было известно и… скучно…
Будни удручают тучей мелких, неизбежных хлопот, беспрерывной работой, страхами за завтрашний день, теснотой. Они висят над душой и в праздник, но самим Богом установленный досуг на несколько часов отодвигает их в сторону. Старики идут в церковь. Молодежь толчется на рынке возле церковной ограды. И эта пестрота одежд, лиц, голосов, жужжащий говор, торг, веселая болтовня и глубокомысленное обсуждение в кругах какого-нибудь вопроса о Китае или звезде с хвостом, о летающих машинах вносят ощущение общественности, будят немножко мысль, выносят ее за пределы этой кривой, кочковатой улицы в неведомые, почти фантастические дали.
Кончится торг, разъедутся телеги, затихнет гомон. Разбредется народ по хатам, и остаток дня проходит по раз заведенному порядку — сонно и однообразно.
Обедают рано. После обеда ребятишек прогоняют на улицу, взрослые заваливаются спать. Спят жадно, запоем, всхлипывая, всхрапывая, с бормотанием и стоном, целый день до вечера спят. А вечером выйдут на улицу, сядут на завалинках или бревнах и лениво перебрасываются редкими, короткими, скучными словами, зевают, молчат, слушают визгливое пение граммофона в доме о. Максима или всем знакомые разглагольствования деда Герасима.
Потухнет заря на западе, в сумерки закутаются белые хатки, стихнут девичьи песни, смех и визг, веселый гомон молодежи… Ночь надвинулась: пора спать… И снова заваливаются по всем углам, и спят с тем же упорным ожесточением, как и днем.
Сергунька любил все-таки праздники за то, что они позволяли оторваться от ежедневной обрыдлой работы и почитать книжку или газету. Читал он запоем, безотрывно, забывая об обеде, обо всем окружающем, — весь уходил в иной, диковинный и разнообразный мир, столь не похожий на жизнь станицы Безыменной. Случайно попавший газетный лист или номер «Нивы» он штудировал весь, начиная от первой строчки и кончая объявлением о 18 предметах за 3 руб. 95 коп., или о том, как развить роскошный бюст. И даже эти объявления уносили его мысль из тесного и скудного впечатлениями угла в беспредельную область жизни яркой, богатой, заманчивой, возбуждали мечты, желания и зависть. Эх, если бы деньги! Сколько бы превосходных вещей можно выписать: и 18 предметов, и Кодак, и книгу о гипнотизме, и собрание сочинений Никитина…
Стихи он так любил… Он упивался их музыкой, печальной и светлой, всегда прекрасной, нежной, покоряющей. Будила она в его душе трепетно-сладостные отзвуки, восторг и грусть неизъяснимую, туманные, волнующие грезы. Нередко ускользал от понимания его мудреный смысл коротеньких, обрубленных, зубчатых строк, но созвучья слов пели долго и нежно в его сердце, беспричинные, счастливые закипали слезы, в новый наряд, певучий и яркий, наряжался весь мир, преображался тесный и скудный уголок земли, в котором он родился, жил, работал… И точно далекое эхо заречное, в ответ чужим стихам слагались свои песни, в которых — увы! — так мало было смысла. И лишь складные, мерные напевы звучали как будто похоже на те, чужие, в которых была такая дивная гармония…
Были стихи, что не читались, — петь хотелось их!..
Поют деревья, блещут воды,
Любовно воздух растворен…
И блеск, и звенящий поток весенних звуков, яркий наряд весенних красок, воссозданный волшебной властью художника, переполняли замиравшее от восторженного умиления сердце толпой блестящих образов и странных воспоминаний, близких, милых, затерянных в суровой житейской суете. Своя весна, весна родины, примелькавшаяся, знакомая, вдруг открывалась перед ним в новой, невиданной красе, расцветала, наряжалась…
Зеленая балка меж пашен, и разбрызган пестрый узор по ней: золото, пурпур, бирюза, алый бархат тюльпанов, «цветов лазоревых», среди сизых пучков густо пахнущей полыни. Ветерок вздыхает над голым кустарником — пыль золотистая, нежная чуть закурилась над ним: лопаются почки. Не слыхать голосов человеческих — над ухом лишь мушки звенят, да жаворонки за черной пашней сыплют заливистые трели. Звенят. А все кажется: безбрежно разлита тишь неподвижности над волнистой ширью степной, над редкими черными хатками, резко очерченными на горизонте полевыми хатками, сейчас пустыми и безмолвными, хранящими тайну труда и пота и нужды среди пустынного простора.
Песня в груди закипает, песня, широкая, полнозвучная, крылатая. Нет слов обыденных, лишь звуки, близкие, волшебно-прекрасные, кружат в этой звенящей тиши, теснятся и ищут воплощения. Нет сил бороться с ними. И царапает Сергей Безпятов в своей тетради, царапает мозолистой, прыгающей по бумаге рукой:
Уж вот явился месяц май.
Постиг он землю с высоты…
Повсюду прелесть, всюду рай,
Кругом все зелень и цветы…
Нет, не то… Надо выразить это тихое сияние расцветающей родной земли, кротость, тишь безбрежную и неуловимую музыку ее… Это сладкое томление и жажду, смутный зов и ожидание.
Бежит облачко — по неслышно скользящей тени видно, куда бежит, а в него не глянешь — режет глаза от яркого блеска… Маленькие, прохладные капельки упали на руку, на вспотевший лоб — свежо и радостно вздыхает ветерок.
Очнулась весело природа,
И вдохновился Божий мир…
Кругом восторг под небом свода,
Лишь колыхнет слегка зефир…
Складно, но… как глупо, боже мой! Смешной набор книжных слов, грубые, безграмотные каракули…
— Жалкий, темный я человек!.. — в отчаянии говорит Сергунька. — Пустая моя голова… И к чему тревожить душу? «Кругом восторг под небом свода»… Эх-ма! Восторг!.. Черно, голо, все взрыто… Восторг!
Вон на гребне темной пашни, на самом горизонте, показался всадник и две лошади сзади него. На водопой, верно, едет. Чуть видно, как мелькают тонкие ноги лошадей, и тонкой линией обозначена фигура всадника. Вот въехал в темную пашню, слился с ней, пропал… И пусто стало. Черная земля, изрытая, печальная, и тени облаков по ней… Скудная, милая родная земля! Где те слова, чтобы передать эту подлинную красоту невыразимой кротости и скудости твоей?.. Их надо, их, а не найдешь их нигде, дорогие, нужные и безвестные слова и краски…
Было страшно только одну минуту, — правда, очень длительную, пока Ермилыч, он же — по-уличному — Чалый, надевал очки, связанные толстой «суровой» ниткой. Но когда Чалый, держа тетрадь на отлете и спотыкаясь, прочитал первые четыре стиха и звонкие рифмы удивили его своей неожиданностью, Сергунька сразу успокоился.
Одобрительно хмыкнул и бородатый Мирон, плантатор-капустник, лежавший с цигаркой в зубах рядом со своим приятелем Спирычем, ногами на горячей от солнца траве, головами в тени от полузасохшей яблоньки.
— Вроде псальмы, брат, — сказал он, засмеявшись.
— Ничего, рифма есть, — сказал Чалый серьезным тоном понимающего ценителя. — Ничего, Сергунька, ничего!.. Второй Кольцов, можно сказать… Важнецки!
— У меня престрашная охота к стихам, господа, — отвечал радостно смущенный поэт. — В полку, бывало, так над песенником и лежу… А Пушкина сочинения добыл одну книгу — прямо одним духом прочел… Во-от стихи!.. Или Некрасов, например… Боже мой! Все на свете забудешь!.. Помереть за стихи готов!..