А он нес - и из чего состоит мозг, ее нежный на ощупь мозг (кстати, подмигнул он, - нечувствительный к боли, так как там нет нервных окончаний), эманирующий особым способом именно эти лучи, и как он, Овечин, выглядит в ее милом глуповатом мозге - сплошное электричество, между прочим. И спектрально не очень сложное, кстати. И как предстает она, такая чудная и голубоглазая, с виду легчайшая пэри, пугливая менада, сильфида, в его сером мозговом веществе младого ученого, естествоиспытателя. И как выгляжу я - недалекий, вечно сомневающийся и к тому же рано начавший лысеть от своих сомнений подозрительный агностик - вот тут на лавочке, слева от Оли курящий дрянную сигарету. Мой дым полз всегда на Овечина дешевым руном, как бы я ни садился рядом. Будто специально. Он так и не смог никогда внятно объяснить, почему так происходит.
Угулявшись и наслушавшись бодрых россказней Овечина, девушка влюблялась в него не на шутку, а меня, так как я был все время рядом и мешал, наверное, по ее разумению, предаваться любови, начинала тихо, а потом и люто ненавидеть. Во всяком случае мне, дураку-агностику, так казалось. И я отирал тыльной стороной ладони свою вечно мокнувшую пегую плешь. Что делать, но я "потел головой". От "излишков" сомнений, как провозглашал хитро улыбающийся Овечин.
Над нашей троицей все время клубилась красивая грозовая туча, и Овечин трещал, как радиоточка, куда может вот-вот шиндарахнуть неумолимая молния.
- Нет, ты посмотри, ты только посмотри, - звал он громким прекрасным баритоном меня, тыча стилом веточки в чистую снежную шкурку, прикрывающую асфальт бульвара. В том месте, где наш принципиальный политический спор достиг апофеоза.
- Неужели ты думаешь, критикан несчастный, что эта вот наша крестьянка, так сказать, великая русская женщина-хлебороб будет на себя одну-одинешеньку работать лучше-больше-вдохновенней, чем в большом коллективном хозяйстве сразу на всех?!
Он уважительно кивал на матерую десятиметровую тетку-жницу, остервенело тискающую букет колосьев. Она редко колебалась на тяжко дышащем кумачовом гигантском плакате. На фасаде некоего учреждения. С расстояния в три метра на нас смотрела старая ворона. Оля кидала ей клочья булки. Птица хищно склевывала девичьи подачки.
- Если работать, то на общее благо! - провозглашал он в унисон жадному птичьему крику.
- Ведь это всеми классиками доказано как дважды два. У единоличника не может быть никакого энтузиазма. У него иная сквалыжная психология. Только голый, неискоренимо циничный расчет сволочи! Единоличный энтузиазм - это вопиющий абсу'д. Вот, 'исую специально для вас, батенька, г'афик.
- Не 'азбаза'ивай на'одное достояние, хлеб наш насущный, това'ищ ба'ышня! - обращался он к девушке, ловко вырывая у нее поуродованную булку.
И он, как древнеегипетский писец, сломанной веткой розового вереска рисовал на снегу плавные непересекающиеся дуги производительности труда лютой, воображаемой, уцелевшей не знамо где единоличницы и простой матерой нашей колхозницы, а их, учти, хлеборобок (говорил он мне, важно вздымая свои густые брови), - пруд пруди.
Графики расходились в разные стороны. Один взметался над другим. Убедительно? Убедительно...
Крыть мне было нечем.
Ворона, встав в профиль, с укоризной поглядывала на нас. Овечин быстро дожевывал ее насущную булку.
Плотный февральский снег искрился в лучах восторга, излучаемых Олей. Она, как линза, концентрировала их.
Только эта смешная картина, деталь далекого прошлого, этот случай колеблется где-то на дне моего сознания, совершенно лишенного к сегодняшнему дню и искры умственного электричества, лишь преисполненного особенной мягкой фокусировки зимнего сфумато. Как незаполнимый ничем другим пробел.
Вот - нежная румяная девушка, вперившаяся в снежный график расширенными линзами очей. Словно под действием легкого наркотика. Словно она преисполнилась обворожительного возбуждения, как Наташа Ростова накануне своего первого взрослого бала. Белая кисея снежка у ее черных ботиночек завивалась неподшитым подолом волшебного платья.
Вот Овечин скользким дельфином ныряет в этом зимнем чаду.
И я видел, что чувствовать такое для него - ни с чем не сравнимое наслаждение - очевидное и пьяное.
Итак, в этих отношениях было много для меня странного. До тех пор, пока я не понял, что необходим ему лишь для того, чтобы посредством меня удвояться, чтобы он был как бы еще и мною, смотрел чрез меня, слушал моим слухом и чувствовал моей неэлектрической душой.
Дело дошло до того, что и я стал смотреть на него глазами девушки Оли. Я будто начал ждать, что щуплая растительность на моей, так рано полысевшей и вовсю лысеющей голове закурчавится и пустится в обратный рост. Как у Оли.
Будто я пытался понять, что доподлинно испытывает эта простодушная русская красавица из скромной семьи (не совсем обычной семьи, дома у них, по ее словам, не было даже телевизора и газет!), слушающая краснобая и глядящая на его жестикуляцию, как на пассы гипнотизера.
В какие грезы и галлюцинации она погружается?
Сколь высоко восходит она?
Или отвесно опускается?
Я уже не задавался вопросом - зачем она, не получая ничего, кроме бесконечных провожаний (втроем!), ходит с нами. Это было какой-то нерушимой очевидностью. Непопираемой истиной.
Меня интересовало другое. Как она, легкая и доверчивая, хоть и недалекая, уживается с фальшью и безразличием, витавшими, как дым и чад, над месмерическими действиями этого человека? Чувствует ли бедняжка их? Болтая пальчиком в светлой кудряшке своей челки, выбивающейся из-под шапочки-шлема.
Вот это - настоящая интрига настоящей истории, первый, так сказать, узел. Не рискну употребить слово "закрут".
Лучше - просодия.
В ней еще окажутся связаны аморальность и девственность, искренность и цинизм, вера и глумление.
Глава четвертая
Зимний путь
Итак.
Мы иногда отправлялись вместе, как говорится, "ходили" устойчивой неколеблемой троицей в недалекие лыжные походы. Самой низкой группы сложности. На сутки - днем ушли, на следующий день пришли. "Променад менады" - называл я их про себя. Воздушная Оля чудилась мне необъяснимым мифическим существом, и мы, так сложилось, должны были ее выгуливать.
Мы тащились туда, на ту далекую холмистую окраину за самой Молочкой, где начинался наш нетрудный маршрут, с двумя пересадками больше часа. Трясясь в холодных полупустых трамваях. В этом была своя куртуазия, нищая изысканность, упертая вычурность. Я ведь не знал, зачем мы это делаем, я ведь не спрашивал ни Овечина, ни Олю в отдельности - доставляет ли им это удовольствие. Мне нет. Но обо мне речь отдельно. Точнее, не обо мне, а о моей скорбной воле, которая, по всей видимости, существовала уже тогда отдельно от меня.
По прямой ветке мимо тоскливо загаженного редкими многоэтажками степного стылого шоссе наш путь пролегал. Столь уныло и простодушно, что о движении в какой-то момент забывалось.
Зимнее перемещение делалось для меня полной иллюзией. Ход трамвая напоминал о себе лишь качанием и тряской на стрелках и полновесными клубами липкого воздуха, вламывающегося в открытые двери на необъявляемых остановках. Район Молочки почитался хулиганским, но, честное слово, нам никогда никаких опасностей подобного рода судьба не подкидывала.
Сидя рядом с Овечиным, напротив Оли, я сравнивал про себя эту поездку с незаметным ростом ртутной жилки термометра.
К какому градусу мировой прохлады мы приближались?
Ртуть, термометр, подмышка...
"Он совсем не тает в твоей сладкой светлой подмышке, не брей там, ладно?" - мысленно бормотал я девушке, сидящей напротив. Вовсе не моей девушке. Я старательно не смотрел на нее. Я обходил ее моим взором, словно чертил вокруг нее невидимый оклад особенным бенгальским огнем, попаляя себя совершенно невидимо для нее.
Я смотрел на нее особенным взором, но не выпускал его за границы себя. Смотрел, не взирая на нее, таким взором, что вызывает ответный взор, и по нему можно аккуратно перебраться из одного человека в другого, обменяться частью мягкой анимы, еще не ставшей к тому времени твердой душой. Ведь, как оказалось, это вполне возможно и, что удивительно, в моих силах.
Я слушал воздух, колеблющийся вокруг Оли, едва нагреваемый ее скромно одетым телом, и, уставившись в окно, незаметно пил тонкий пар, мягко окружающий ее, выдыхаемый ею.
По наступающей на меня особенной теплоте, что уже крутилась воронкой в моем солнечном сплетении, я подозревал, что она, не моя Оля, мне очень нравится. Если бы я тогда знал Давидовы псалмы. То я бы понял, что это мое сердце плавится во мне.
Она нравится мне. Сильно, все сильнее и сильнее.
Но также неукоснительно я удостоверял себя в том, что не могу, не имею права даже во сне ее хотеть, так как это было бы страшным предательством по отношению к Овечину. Все-таки моему лучшему, единственному другу.