Остыл и Агафон. Не только остыл, но и впал в отчаяние, малодушное, мрачное, едкое. Курил цыгарку, плевал и говорил, шевеля щетиной бровей:
— Нам все равно — под какой державой ни быть… Положение жизни такое. Пущай и немец поцарствует, нам хуже этой жизни не будет!
И уже не было охоты смеяться над ним. Лишь бабы ругали его от скуки, лениво и нехотя, — чаще других толстая, монументальная Пафнутьевна, у которой на войне было два сына да два зятя.
— Куцая ты холера! Паршак! Да мы — бабы — и то без драки не дадимся!..
— А чем? арбузными шкорками, что ль, отбиваться, будете? — сверкая глазами, кричал Агафон.
— Пущай шкорками, а под германскую державу не хочу и не желаю!..
— Да, действительно, — едко усмехался Агафон: — нынче заместо бонбы лишь арбузами шибаться, арбузы Господь послал прочные: колесом переедешь, не расколется, — вот какая шкора…
Пафнутьевна чувствовала ядовитый намек, заключенный в арбузной коре, но отразить его нечем было, приходилось умолкать.
Поколебался и Фрол Ильич во взглядах, особенно когда прошел слушок, что возьмут второй разряд. С той поры охотнее всего стал собирать слухи и говорить о мире.
— Не покель воевать, пора бы и остановить это кроволитие. Ничего хорошего нет в этой драке… Лишь народу перевод…
Говорил часто, резонные доводы подбирал в пользу мира. А Костик порой подтрунивал над ним: |
— Папаша, ты нынче, кажись, о мире не говорил? Как оно там? не слыхать ничего?
— Глупец! — грустно, с ласковой досадой, отвечал Ильич: — ничего ты еще не знаешь, хорохоришься… Дойдет точка — горькой слезой заплачешь…
К сыну он теперь чувствовал невыразимую жалостливую нежность. Недавно еще побранивал его за табак, за картишки, за девчат. Жаловался:
— Молодежь нынче пошла — беда! — молоко на губах не обсохнет, а он уж мамошку себе заводит…
Но теперь все в нем казалось ему милым, все хорошим, забывались и девчата, и табак, и карты; ни слова не говорил ему, хоть всю ночь прогуляет, утром давал поспать подольше, с обеда сменял его в лавке: пусть погуляет напоследок.
И вот пришел час, казавшийся далеким я невероятным, час разлуки.
* * *
Накануне проводов достали винца. Созвали друзей и товарищей, молодежь. Немного осталось ее в Глазунове почти все ушли туда, за ту страшную грань, где, не прекращаясь, лилась дни и ночи кровь. И многие уже никогда не вернутся оттуда, легли в чужой земле…
Пришли учителя — один, Василий Леонтьич, два раза раненый, был на льготе: другой — Миша Горохов — еще не призывался. Пришел портной Семен Данилыч, с гармонией, — ему тоже через неделю предстояло выходить. Петя Паненкин, краснорядец, Липат Липатыч с сыном Васяткой, который тоже ждал со дня на день призыва. Барышни пришли, — барышень много было. И стало людно, весело, как бывало на вечеринках.
Пили чай, пили вино. Семен Данилыч играл на гармоньи. Танцевали. Пели. Стук и топот слышны были на улице. Под окнами стояла толпа девчат и баб. Ребятишки взобрались на фундамент и прилипли носами к стеклу, заглядывая в горницу, где шли танцы. Толкались, оттирали друг друга, обменивались наблюдениями:
— Липат набрался — через губу не переплюнет…:
— Укис, как мед…
Липат Липатыч, человек аккуратный и непьющий, теперь — по торжественному случаю — выпил и сразу охмелел и размяк. Сытый, приземистый, круглый, он плотно сидел на стуле и радостными глазками, черными и маленькими, глядел на кружившуюся молодежь. Порой рассыпался беспричинным коленчатым смехом, но тотчас, сконфузившись, подавлял его. Сидевший по другую сторону стола Григорий Лаврентьич, бреденщик[4], торговец сетями и полотнами, сухой, с втянутыми щеками и длинной шеей, тоже подвыпил и мрачно доказывал Липату, что его, Липатов, бурый мерин киргизской породы имеет кopoвий постав и косое копыто. Липат Липатыч, обходительный и вежливый, не обижался на эту колкую критику и с ласковой грустью качал головой.
— Григорий Лавреныч!.. Гриша!.. — мягко и любовно восклицал он: — зачем чего не надо говоришь? Бурчик? Это — не лошадь, а пуля, должен я вам заметить. Давай ты мне за него своего Лысаго и полторы бумажки придачи — не возьму!
— Лысаго? — угрожающим голосом кричал бреденщик: — Лысый — я под заспор на сколько хошь пойду, — Лысый в десяти сажнях любую лошадь обгонит!
— С нашим удовольствием! — радостно оглядываясь, восклицал Липат Липатыч: — Только я заранее говорю, Гриша: не заверяй! Я на своем в час с четвертью в Кумылгу смотался — да! семнадцать верст, пески. А он и поту не дал…
Бреденщик молча распахнул пиджак, вынул потертый кошелек и достал несколько кредиток.
— Двадцать пять! — сказал он решительно, хлопая по бумажкам.
— На пары'? Извольте! — кротко ответил Липат и тоже достал кошелек. Бережно вынул две десятирублевки и синенькую, бережно положил на стол и прикрыл пухлой ладонью. Потом опять заглянул в кошелек, глядел внимательно и долго, осторожно извлек смятый, вчетверо свернутый, бланк открытого письма и, прилагая его к синенькой бумажке, сказал:
— Пущай будет двадцать шесть!
Андреевна, вся поглощенная суетой, хлопотами и заботами об угощении, вся взволнованная хозяйским волнением, утопившая в нем на минутку свою жгучую, обессиливающую тоску последних часов, принесла поднос с десертом: пряниками, орехами и карамелью. Липат Липатыч взял со стола свои бумажки и бережно уложил обратно, в кошелек. Бреденщик поглядел на него воинственным взглядом и тоже спрятал свои кредитки.
— Мамаша! — сказал он, обращаясь к Андреевне, своей теще, и драматическим жестом приложил руку к груди у самой шеи: — закладаю четвертной за Лысаго!.. И знаю: выручит!
— Пелагея Андревна! — кротко улыбаясь, воскликнул Липат Липатыч: — хотя он и зятем вам доводится — Григорий Лавреныч, одначе должен я его оконфузить…
— Вы бы кушали, Липат Липатыч, — заботливо отозвалась Андреевна, не входя за недосугом в существо спора.
— Вполне уледотворен своего желания[5], Пелагея Андревна, — поклонился обходительный Липат Липатыч, — угощением вашим мы очень довольны… Но Гришутку обязан я оконфузить…
Молодежь кружилась, как всегда, перебрасывалась остротами, шутками, взглядами, быстрыми и красноречивыми, и ни в чем не чувствовалось намека на близость печали, на горечь долгой разлуки, повитой тревогами и слезами. Гармоника в руках Семена Данилыча выделывала чудеса: рычала, ревела, и плакала, и рассыпалась каскадом искрометных, подмывающих звуков. Танцевали с увлечением. Почтальон Лихобабенко так стучал каблуками, что звенели стекла в горнице и вздрагивали рюмки на столе. Будущий рекрут Васятка выделывал искусную дробь. Ходил мягким, изящным аллюром опытного танцора Петя Паненкин. Учитель Горохов, задрав голову и обнимая за талию Шурочку Говорухину, пахнувшую ландышем и потом, то скользил лениво, с томно-небрежным видом разочарованного человека, то несся устрашающим галопом, наступая на радостно улыбавшегося Липата Липатыча. Шумно было. И весело…
С полночи вышли на улицу. Было свежо, месячно, пахло опавшим листом и арбузами. Долго бродили по станице. Улицы были грязноваты после недавних дождей, поблескивали кое-где лужицы под месяцем. Разделились на парочки. Шли протоптанными стежками возле плетней. Было весело жаться к девицам, толкать их в колючку, шататься и, обнявшись, громко кричать песни под гармонику.
У церковной ограды, на бугорке, где было сухо и гладко, Костик, закурив папироску, взял под руку Пашу Голубкову и сказал печально и трогательно:
— Вот, значит, и все… Последний нынешний денечек… Может, никогда уж больше не придется топтать эту дорожку…
Глаза Паши, обычно смешливой и беззаботной, наполнились слезами. Сморкаясь в надушенный одеколоном платочек, она прошептала задушевно и нежно:
— Милый мо-о-й! как вздумаю — аж сердце затрепещет…
И, как будто нечего было им сказать, — замолчали. Сзади них учитель Горохов мрачным тоном говорил толстенькой Шурочке:
— Человек создан по-дурацки, я бы создал его совершенно иначе.
— Ну, ж создайте, — поощрительно сказала Шурочка и рассмеялась.
— Опоздал, надо было первоначально… Я бы создал так: чтобы жить не меньше пятисот лет…
— Ой-ой! не дай Бог, проходу от старушонок не будет…
— Позвольте! Дальше: чтобы есть раз в неделю… не обременяя желудка! Слепой кишки чтобы совсем не было — на кой она черт? Одно беспокойство: как урчанье в животе — думаешь, уж не попало ли чего в слепую кишку, дрожишь за жизнь…
Все казалось Костику теперь необычайно милым, полным содержания и невыразимой прелести — и умствования Миши Горохова, и слезы Паши, и круглый месяц, светивший твердым осенним блеском, белое облако над вербами, четкие тени, перекинувшиеся через улицу, и ласково белевшие, уходя в золотистую мглу, стены хаток на лунной стороне, зеленое золотце, пробегавшее по церковным окнам, и старые, терявшие лист груши в церковном саду… Все вспоминалось, волновало сердце сладкою болью: ночные прогулки здесь вокруг ограды, когда в темноте так любопытно было приглядываться к гуляющим, слушать шелест платья, угадывать шаги, следить за хрустом камешков под ногами, ждать и томиться муками ревности. Или сидеть рядком у палисадника, в тени акаций, щелкать семечки, играть на гармонике «Варяга», или молчать, думать о чем-то, чего не передашь словами, слушать стариковские голоса сторожей у колодца на площади, перебивать Пашу или Дунечку, когда они считали часы, которые отбивал Афанасьич на колокольне…