И, наконец, последнее письмо, которое убило моего бедного старика:
«Дорогой отец! Не огорчайся, читая это письмо. Через несколько дней все хлопоты будут кончены, и я стану русским подданным. Одним из тысяч русских Мюллеров, которые наполняют своими фамилиями телефонные книжки и украшают улицы своими вывесками „по-русски“. Ты не должен на меня сердиться. Подумай! Было время, — мы, немцы, налетали сюда, как хищники. Брали добычу и увозили её в Германию, к себе.
„К себе“, значит здесь мы были не у себя! Эта страна не была завоёвана. Теперь мы остаёмся здесь. Пойми! Остаёмся, как остаются завоеватели в стране, которая принадлежит им. Зачем я поеду отсюда, если эта страна моя, этот город — мой. Куда я поеду „домой“, если здесь я у себя, дома! Не говори, что я изменил нашему германскому отечеству. Нет! Оставаясь здесь, на завоёванном месте, каждый из нас только увеличивает территорию нашего германского отечества! Мы, немцы, завоевали это место, и мы удерживаем его за собой! Не отступаем и не удаляемся! Ты, отец, всегда был немножко философ. Это у тебя от Гейдельберга! Подумай же над тем, что я тебе говорю. Над этим стоит подумать. Приезжай-ка лучше сюда и делайся русским. И тебе найдётся занятие по торговой части!»
— Он больше не увидит Рейна! — с горем, с печалью воскликнул, скорее простонал, бедный учитель-старик, дочитав письмо московского коммерсанта Мюллера.
Я шёл от Мюллеров по узеньким улицам Франкфурта, и одна фраза из писем «московского коммерсанта» не давала мне покоя:
— Много маркитантов, — значит, здесь большая армия.
В 1612 году на Москву налетели поляки. Но туча тучей из Нижнего двинулась Русь и под её градом исчезли враги.
Русскою стала Москва.
В 1812 году Наполеон взял Москву. Взял совсем.
Но словно свечка, вспыхнула Москва и огнём очистилась.
И словно феникс, из пепла русскою встала Москва.
Что будет в 1912 году?
Что будет при этой армии молодых интеллигентных немцев, которые, вместо пушек, везут с собою гроссбухи, у которых пороховые ящики набиты нашими векселями?
От военных бед спасаясь, справится ли Москва с этим мирным завоеванием?
«Тихим, спокойным, культурным»… Вот вам забавный урок по истории.
Маленькая задача по отечествоведению.
Немцы, которые «никого не боятся, кроме Бога», боятся маленького мальчика, когда он молится по-польски.
Можно подумать, что они разделяют трогательную и наивную веру познанских крестьян:
— Господь Бог и все святые говорят по-польски.
И опасаются, что Господь Бог, услышав польскую молитву маленького мальчика, вспомнит о Познани.
И немцам тогда придётся «бояться Бога».
Отсюда эта война, которая ведётся против женщин, и поражения, которые наносятся детям.
И блестящие реляции:
— Женщины разбиты на голову.
— Дети потерпели страшный урон.
Немецким газетам, требующим репрессалий, репрессалий и репрессалий для Познани, остаётся завести корреспонденции с театра военных действий.
— 10-летний неприятель не сдаётся. Но его надеются взять голодом, для чего матери взяты в плен и посажены в тюрьму.
— Захвачена ещё одна, страшно опасная, — но тринадцатилетняя девочка.
Будущий историк с изумлением остановится на этих реляциях:
— Что это за упорный «десятилетний» противник?
— Ему отроду десять лет!
У Германии есть свой Трансвааль, с десятилетними бурами.
Мучительство матерей, мучительство детей.
И всё это после стольких веков христианства, после стольких великих людей и учителей, после стольких успехов знания и морали.
Интересен разговор, который ведут между собой две нации.
Одна, которая считается самой культурной, и другая, которая считается самой философской.
Самая философская говорит самой культурной:
— Негодяи! Разбойники! Палачи! Это казнь, а не война. Вы расстреливаете людей, которые виновны только в том, что защищают свою родину! На ваших руках кровь, но это не кровь на руках воина. Это кровь на руках палача, совершившего казнь.
Самая культурная нация отвечает самой философской:
— Потише, приятельница! 77-й год не так уж далёк. Ещё живы семьи расстрелянных. Гордо выпятив грудь, украшенную орденами за доблесть, разгуливают ещё «ветераны», расстреливавшие беззащитных.
Лужайки лондонского Гайд-парка, это — трибуна, с которой взывают к справедливости и человечности.
Можно подумать, что эти лужайки ближе к справедливости, как Сион ближе к небесам.
Где бы ни притесняли, кого бы ни притесняли, во имя чего бы ни теснили.
Если на лужайках Гайд-парка не кривляется «Армия спасения», они отдаются на воскресенье под митинги протеста.
И, может быть, в одно из ближайших воскресений в Гайд-парке состоится огромный митинг протеста против немецких изуверств в Познани.
— Преступления против детей! Преступления против женщин!
Немецким газетам останется ответить;
— А заморенные в «концентрационных лагерях» бурские женщины и дети?!
— Палач!
— Сам в палачах был!
— Что детей загубил!
— Сам, брат, ребятишек истязал!
Разговор, достойный сахалинской кандальной.
Так поступают две просвещённейшие нации.
Что ж остаётся прочим?
Культура, прогресс.
Слова — пустые, как звон.
Культура, прогресс.
Самое прочное, что они создали, — пристяжные воротнички.
Всё остальное — вздор. Лак, очень дешёвый и быстро портящийся.
Он не выдерживает первой пробы.
Вспыхивает война в Китае, — массовые, зверские убийства, грабежи, жгут библиотеки, разрушают храмы.
Весь лак, покрывавший варварство Европы, сразу, моментально полопался, сошёл.
Самое совпадение китайских событий с парижской выставкой — ироническая улыбка судьбы.
В то самое время, как в Париже мир праздновал пышный праздник внешней культуры, на другом конце материка он показывал себя таким же грубым, жестоким, варварским, каким был много сот лет тому назад.
Самое выражение «двадцатый век» — анахронизм.
Много ли народу живёт действительно в XX веке?
Горсть учёных, мыслителей, теоретиков, далёких от жизни, поэтов, мечтателей.
Всё остальное только носит фо-коли XX столетия.
Век, когда, ведя войну, состязаются в варварстве и зверстве, когда мучение женщин и детей составляет государственное дело, — почему это двадцатый, а не один из самых мрачных, зверских, затхлых и удушливых средних веков?
Вот задача для философа истории:
— На основании фактов китайской войны, на основании действий англичан в Трансваале и подвигов немцев в Познани, определить, в каком столетии умственно и нравственно живёт сейчас Европа?
В Париже, поздно ночью, я возвращался домой, — в Grand-Hôtel[.
Швейцар долго не отворял, и в ожидании я услышал за собой женский голос. Слабый и усталый.
Мне делалось «соблазнительное предложение».
Я промолчал.
— В таком случае, дайте мне хоть на извозчика! — сказал через несколько секунд женский голос.
Ещё несколько секунд молчания.
— Хоть несколько су на стакан пива!
У меня не было мелких, — ничего, кроме золотых, в кармане.
— Не дадите нескольких су?!
Женщина, задыхаясь, крикнула:
— Prussien!.. Saucisson!..[2]
В этом крике было столько ненависти, что я оглянулся.
— Я не немец.
При свете фонаря я увидел мёртвое лицо.
Настоящее мёртвое, восковое лицо с обострившимся носом, подбородком, скулами.
Глаза еле мерцали.
Женщина едва стояла на ногах.
— Что с вами?
— Я из больницы… два дня не ела…
Я сунул ей золотой.
Швейцар отворил дверь, и я не знаю, какое впечатление произвело это на женщину.
Полуумирающая от голода женщина, желая вылить всю злобу, всю ненависть, оскорбить как только можно сильнее, крикнула:
— Пруссак… Колбаса!
Это было каких-нибудь 8–9 лет тому назад.
В то время один из магазинов на больших бульварах вздумал написать на огромном зеркальном окне:
— Говорят по-немецки!
На следующий же день огромное зеркальное окно было разбито камнем.
Теперь нельзя себе представить мало-мальски порядочного отеля, ресторана, большого магазина, где бы не говорили обязательно по-немецки.
На каждом шагу на зеркальных окнах надписи:
— Man spriecht deutsch.[3]
И если бы кто-нибудь где-нибудь вздумал выругаться «немцем», — на него оглянулись бы с негодованием с десяток настоящих прусских лиц с настоящими бранденбургскими усами.
До того Франция переполнена немцами.
Как это случилось?
Медленно, исподволь, систематически, неизбежно — как судьба.
Император Вильгельм не пропускал ни одной оказии, чтоб не засвидетельствовать Франции «соответствующие чувства» немецкого народа.