В углу людской комнаты были вкопаны, с разными приспособлениями, два огромных глиняных горшка, наполненных горячими угольями. Около этой кухни постоянно суетилась хозяйка дома с своею служанкой, пекла лаваши и жарила на разные манеры баранину. Денщики объяснялись с ними резкими телодвижениями, а также по-русски, прибавляя несколько турецких и грузинских слов, считая, что все басурманы говорят на одном языке; Самойлов, денщик Иловлина, даже в шутку утверждал, что они обязаны понимать по-русски, так как у них самих «настоящего» языка и нет и они только притворяются, что говорят; иногда заходил в гости солдат-татарин, который служил переводчиком.
Хозяйскую дочь звали Мариам, или Майро. Она была стройна, как кипарис, и гибка, как змея. По странной игре природы она напоминала своим лицом женщину тропического климата. Костюм, в котором преобладал красный цвет, несмотря на свою будничную скромность, так красиво окутывал ее стройное тело, что его некоторое неряшество совершенно не бросалось в глаза. Движения ее были живописны и переменчивы; то она быстро двигалась, то, наоборот, вдруг задумывалась и как бы каменела над печью, и красный свет угольев ложился светлыми пятнами на ее смуглое лицо, на ее смуглую шею и руки, придавая ей вид молодой колдуньи. Взгляд ее огромных черных глаз на первый раз казался странным, потому что редко приходится встречать такой взгляд: он был то тускло мрачен, то вкрадчиво ласков, но не жесток и не нагл.
Ротный писарь, сочинивший в нетрезвом виде стихи, всегда старался столкнуться с ней и осветить свое грустное лицо кокетливой улыбкой.
Самойлов, в день прибытия, когда командир, ложась на только что приготовленную постель, вздохнув, сказал: «Э-хе-хе! Скука», возразил: «Теперь, ваше благородие, от скуки развлечение есть; хозяйская дочь…»
— А ты уж подъехал?
— Где нам с грязным носом в золотую табатерку. Только глазами пострадал…
Вечером Иловлин пошел посмотреть Майро и, столкнувшись с ней в дверях, невольно дал дорогу красивой девушке. Сделав несколько шагов, он обернулся, чтобы еще раз на нее взглянуть; она тоже обернулась…
Красивый офицер, в свою очередь, произвел на нее впечатление. Так часто бывает, что незнакомые между собою мужчина и женщина оборачиваются друг к другу и в то же время у обоих пробегает мысль, что это их первое и последнее свидание. Майро не покраснела и не потупилась. Как был великолепен этот взгляд и как много любезностей мог бы наговорить Иловлин по поводу ее глаз! Но вся беда была в том, что он не говорил на известных ей языках, а она ни слова не знала по-русски. Впоследствии она выучила слова — «здравствуй» и «хорошо», а Иловлин несколько фраз по-турецки.
Раз он ей сказал: «Бен сизи пек северим (я тебя очень люблю)» — и, считая, что исполнил свой долг, хотел ее схватить и поцеловать; она увернулась и, сказав: «Хорошо… здравствуй!», убежала от него в дом.
Жизнь в О* текла спокойно и однообразно. Что было вчера, то было и сегодня. Солдаты чистили и приводили в более подходящий вид свои помещения и занимались между собой разговорами о родине, штаб-квартире, вкусных щах и «замирении». Иногда роты совершали, по распоряжению штаба, военные прогулки в сторону соседних селений, чтобы показать туркам, что нас много. Самойлов, исполнявший роль повара при офицерах, измышлял, как бы издобыть что-нибудь для офицерского стола, кроме баранины и кислой капусты, и соперничал в шутках с денщиком Вьюшина. Офицеры делали то же, что и солдаты, но их беседы о мире и прочем отличались более глубокими соображениями.
Они были очень рады, что попали в отдел, потому что за последний период кампании все в полку изнервничались и надоели друг другу до тошноты.
Общая участь, связующая военное общество на войне, в то же время служит и причиною их раздоров. Честолюбие в хорошей армии особенно сильно в начале кампании, когда люди еще свежи, и после войны, когда самый главный вопрос, о жизни и смерти, исчезает; оно порождает зависть и служит первым источником вражды. Люди стараются отличиться один перед другим, хотя никто не желает быть убитым. Втайне каждый хочет остаться жив, и часто, сидя где-нибудь в общей походной столовой, офицеры смотрят друг на друга и думают: «Кого раньше убьют, тебя или меня?» Если вы связаны с вашим товарищем чувством дружбы, то думаете про себя: «Сохрани его господь! Я не желаю его смерти, но, конечно, сам не хочу быть убитым или потерять ногу или руку…» Нет правила без исключения, и есть люди, которые жертвуют своею жизнью за другого, но такие герои редки. Война тянется; сегодня убьют одного, завтра ранят другого, и мало-помалу общество полковых офицеров редеет. «Сегодня я остался цел, в следующем деле может быть то же, да наконец и меня щелкнут…» — думает каждый про себя. Эти мысли становятся общи, и, вследствие такого однообразия, все становятся друг другу скучны и даже противны.
Что касается Иловлина, то уже на третий день ему казалось, что он давно живет в О*, как это всегда кажется людям, привыкшим в течение года чуть не ежедневно сменять места по барабанному бою. После всех пережитых им треволнений он впал в какую-то апатию и был не прочь пробыть здесь долго, пока какое-нибудь новое событие или весть издалека не пробудили бы в нем новых желаний.
Из селения О* открывался вид на всю эрзерумскую долину, окаймленную обнаженными горами, на вершинах и пологих скатах которых лежал серебряный снег. Глубокий снег лежал и во всей долине; тот же снег лежал и в селениях, и только дым и черные, закоптелые буйволятники темными пятнами обозначали жилье. Истоки Евфрата тоже замерзли; вьюга, налетая иногда на реку, сдувала снег, и тогда обнажался лед; снег и холод царствовали повсюду. Водяные мельницы замерзли. Под снегом укрылись и эрзерумские бастионы, и в их сверкающей одежде трудно было отличить пушечные дула. Над Эрзерумом днем вился мирный дым из труб, а ночью стояло слабое желтоватое зарево ночных огней. Только звонкий скрип гибкого дощатого пола и громкое шуршание бумаги в окнах напоминали ему, что он живет в азиатском доме.
И всюду, кругом, царствовала тишина, но не благодатная, а тишина кладбища и изнурения. Только горы с их серебряным снегом глядели бесстрастно и строго; как сердитые морщины, темнели их балки, круто вившиеся кверху все уже и уже и кончавшиеся огромными обледенелыми камнями. Над вершинами стоял будто белый туман; это снег, точно прозрачный саван, вился и носился, подхваченный вьюгой, с вершины на вершину гор. Ветер иногда спускался в долину и шумел по ночам в селении, заглушая редкие возгласы сторожей и вой собак. Это был сердитый и мрачный ветер. Он облетел госпиталь в тылу отряда, пробежал вершины деве-бойнской позиции[6], надышался около трупов лошадей и забытых турецких солдат, везде видел страдания и смерть и, сам отравленный, летел далее и всем, не спавшим от печали или болезней, шептал на ухо: «Смерть, смерть и холод!»
Однообразие стоянки в О* было нарушено, на четвертый день после прихода рот, проездом генерала Геймана[7]. Иловлин был предупрежден, и так как генерал хотел видеть солдат, то перед его прибытием роты выстроились у дороги. Солдаты кое-как старались привести себя в парадный вид. Все вышли в шинелях; впрочем, полушубки еще не были подвезены, так что выбора и не было. Можно себе вообразить, в каком печальном состоянии находилась солдатская одежда: штаны с прорехами, мундиры совершенно канареечного цвета и с чем-то вроде разоренных гнезд под мышками от частых и безуспешных починок; все, впрочем, прикрывалось серыми шинелями. Шинели носили яркие следы от походных случайностей; они были покрыты всевозможными разводами и пятнами; полы стали обрамляться бахромой, и самая шинель закорузла и сбилась в складки от намокания, высыхания, промерзания и других причин. У многих солдат при выступлении в бой, 3-го октября, под Авлиаром[8], было взято с собой по одной смене белья, и очевидно теперь они донашивали одни швы. Не у всех были и сапоги, и рядом с сапогами виднелись самодельные поршни[9] и лапти. Только амуниция и винтовки были в исправности и отточенные штыки сверкали. Изможденные и исхудалые лица поросли бородой, и глаза ввалились и глядели сурово. Тем не менее, когда махальный крикнул «едет», солдаты стали живо разбирать ружья, подшучивали друг над другом и делали разные предположения по случаю приезда Геймана.
— Старик попросту не едет! Сначала по-нашему обругается, а потом сейчас в битву…
По команде «становись» и «равняйся» роты стройно выровнялись, и лица как бы застыли в ожидании.
Наконец на левом фланге послышались звонкие удары копыт о мерзлую землю, и Гейман подъехал верхом, в сопровождении одного адъютанта и небольшого казачьего конвоя. На генерале было форменное пальто с барашком и между длинными седыми бакенбардами белелся Георгиевский крест 2-го класса, полученный им за Деве-Бойну; легкая черкесская шашка висела сбоку. Левую руку, вследствие старой раны в плечо, он держал на широкой черной повязке. На ногах были надеты валенки, обшитые наполовину черной кожей.