На дворе было еще очень рано; на востоке алела яркая полоса зари, и от мокрой травы поднимался довольно густой пар; все предсказывало влдро.
Выйдя на крыльцо, священник увидел церковного сторожа и двух крестьян, особенно настаивавших на «изничтожении» пономаря, – на всех их, что говорится, лица не было. Эта депутация не дала священнику сделать ни одного вопроса, и все в один голос заговорили: «Беда, выручай нас, батюшка, отец Лидор, выручай!»
Отец Илиодор так и подпрыгнул: что, говорит, светы, такое?
– Ой, и не спрашивай! Беда неминучая.
– Да что, что такое? – добивался священник.
– Мы ведь тебя не послушались.
– Ну?
– Ну, а могила-то и того…
– Какая могила? Что вы городите?
– Да пономарева-то могила… и того!
– Ну!
– И рассыпалась.
– Да ну!
– Обвалилась; дождем ее, знаешь, полило, она и провалилась.
Священника как варом обдало.
– Да вы это… твари первозданные, вы это что же такое наделали? – спросил он, собравшись с силой.
– Поди ж вот, бачка, Бог попутал.
– Да что вы сделали-то, варвары? Говорите толком, что сделали?
– Что? Знамо, вырыли.
– Пономаря!
– Ну, пономаря же, известно. Как его, бачка, теперь назад вложить, потому мы уж на это согласны?
– А?!
Священник так и присел.
– Дождь ишь заливает совсем.
– Пропащие вы теперь люди, братцы.
– То и есть – пропащие. Вызволи, бачка, пожалей сирот малых.
– Да как я вас вызволю?
– Покрой наш грех. Мы его теперь и всей душой бы назад согласны, да где взять его?
– Где же мертвец-то?
– Он, бачка, у нас весь в сохранности был в болоте за Бугорным мостом, да ишь каку полило, – сплыл, бают, – невесть куда сперло, и не найти.
Священник долго думал, мужики молчали.
– А как вы в этом случае о себе понимаете: долго ли вы можете насчет этой подлости вашей молчать?
– Батюшка, да до самого до веку!
– А село же все разве может молчать? – спросил отец Илиодор, смотря на стариков испытующим взглядом.
– Вот те Христос, смолчит.
– Не верю.
– Нет, а ты, отец Лиодор, поверь.
Из толпы выскочил серый мужичонка в рваном кафтанишке и, судорожно дергая себя обеими руками за ворот дырявой рубашонки, зачастил: «Бачка, за шкуру-то, за шкуру-то свою! За шкуру свою, батюшка, мир все смолчит!»
Священник посмотрел на говорящего. Он был в самом деле словно олицетворение обдерганного крестьянского мира, которому не за что постоять, кроме своей шкуры, и которому потому можно крепко верить, что он о своей шкуре не позабудет.
Часа через два после этого события пара косматых, разношерстных и толстобрюхих лошадей некованными копытами шлепали по грязному проселку, ведущему в губернский город. На небольшой легкой тележке, все размеры которой устроены так, чтобы человеку было как можно хуже сидеть в ней, сидел отец Илиодор, а впереди его на корточках трясся один из виновных, седой старик с простодушным лицом.
Переваливаясь из колеи в колею, корзина, называемая «поповской тележкой», к вечеру другого дня добралась до города и взъехала на двор, где жили поповичи, обучавшиеся в семинарии. Батюшка умылся, расчесался и вечерком отправился к секретарю консистории. Чем он ближе подходил к дому этого властного для сельского попа чиновника, тем более и более им овладевала некая робость, а взойдя на крыльцо, он почувствовал, что силы его совсем оставили и что даже не только ему за кого-нибудь предстательствовать, но что он и сам-то как нельзя более, нуждается в предстателе.
Однако, постояв и потянув на себя свежего воздуха, отец Илиодор попробовал за пазухой подрясника носовой платок, в котором лежала благодарность, и позвякал дверною клямкою. Через несколько минут послышался оклик и на пороге появился подначальный причетник, давно исправляющий должность секретарского швейцара. Священник поклонился этому причетнику как старому знакомому и даже как лицу не без известного значения и в то же время, произнося слова «здравствуй, Парфеныч», необыкновенно ловко успел вручить ему полтину серебром. Монета тотчас же словно прильнула к ладони секретарского докладчика, и он ласково ответил: «Здравствуйте, отец Лидор, все ли в своем здоровьи?»
– Ничего. Вы как?
Дьячок и рукой махнул.
– Э, что нам деется, вашими святыми молитвами, как шестами, попираемся.
– А что, можно видеть? – заговорил отец Илиодор.
– Можно-то можно, да не знаю, лих будто ныне.
– Лих?
– Просто в подобии змея желтобрюхого.
– Что так?
– А враг его знает: в окно глядел да увидал, что не тем боком корова почесалась. Помилуйте, ведь обидно: он всего тридцатую тысячу докладает, да и к той до сотни недостает.
Дьячок расхохотался.
– Ну, Бог даст, доложит.
– Да то и дело, что докладать-то трудно стало. Видите, наш новый-то, слыхали… Фараон, сам до всего доходит. Опять же регента своего с собою привез, а сей больше ничего, как все ему на уши, и мы со своим теперь в жестоце подвалишася.
– Да ну!
– Вмале и не увидите, и паки вмале и паки не увидите.
– Да ну же ты!
– Ей так – все кончено! Теперь вы к Афанасью Ивановичу, верно, за каким ни есть делом?
– Есть.
– Оставьте.
– Отчего так?
– Внимания не стоит. Хотите, так лучше к регенту…
– Боязно, – промолвил, покусав бороду, отец Илиодор.
– Совершенно ничего… Две головы и фунт чаю они завсегда принимают.
– Да и по должности-то все же Афанасий Иванович секретарь – им это законней.
– Подите вы! Что такое секретарь, когда сам-то его всего дня с три только как потчевал.
– Кого?
– Да хоть бы и Афанасья Ивановича-то вашего.
– Как потчевал?
– А уж у него одно про всех угощение: много не говорит, а за аксиосы да об стол мордою. – Дьячок снова расхохотался.
– Так и ходить, говоришь, к Афанасию Ивановичу нечего?
– Сами возраст имате, по мне хоть и идите.
Отец Илиодор поправил шапку, потом бороду, вынул дьячку еще двухгривенный и отправился вспять. Первый блин, да комом. Шагая по грязи губернской мостовой, он соображал, что к регенту ему с своим делом не идти; но куда же ему теперь с этим делом кинуться и как за него взяться? Идти прямо к архиерею, но у отца Илиодора недоставало храбрости, особенно же архиерей, говорят, строгий и суровый, а о губернаторе бедный поп в то время и подумать не смел, потому что губернатор в то время был всякому человеку все равно что Олоферн: кричит, орет, брыкает, хвостом машет и из живых лиц творит со слюною своею брение. Губернаторы в те поры были не нынешние. Отец Илиодор думал, думал и повернул в улицу, где стоял дом помещика, которому принадлежало село.
Влез отец Илиодор в темную пасть отпертых ворот господского дома и пропал.
Домой он вернулся поздненько, погладил белокурую голову спящего сына, грамматика, и поговорил со старшим, ритором, об отце ректоре, о задачках, разрядах и тому подобных ученых вопросах, спросил виновного мужика, поил ли он коней, и затем лег на белый деревянный диванчик с решетчатою спинкою, а о своем деле – ничего. Виновный мужик только поглядел ему в глаза и поплелся спать под хрептугом. Каганец погасили, и в комнате все стихло, только за досчатою перегородкою два семинариста долго за полночь бубнили вслух: один отчетисто, с сознанием своего собственного достоинства и достоинства произносимых слов, вырубал: «Homo improbus aliquando dolenter flagieiorum suorum recordabitur»,[1] а другой заливчато зубрил: «По-латини Homo, человек, сие звучит энергично, твердо, но грубо; а по-французски человек л'ом– это мягко, гибко и нежно».
Отец Илиодор все это слушал, слушал и задремал, убаюкиваемый тихим, как бы перепелиным, воркотанием того же семинариста, заучивавшего себе на сон грядущий: батю бато – бить палкою; батю бато – бить палкою; батю бато – бить палкою.
Отец Илиодор заснул и увидел семь коров тучных и семь сухощавых и смутился, что видит сон не по чину.
Весь следующий за сим день отец Илиодор просидел дома у своих семинаристиков, а на третий, часов в 8 утра, вдвоем с виновным мужиком они явились в задних сенях городского помещичьего дома.
Крестьянин обтер изнанкою своей полы грязь с сапог отца Илиодора и прислонился к стенке, обрызганной желтой, красной и черной красками; а Илиодор вступил в девичью и, помолясь, проговорил: мир дому сему!
Целая орда сенных девушек, набранных из того же села, где жил отец Илиодор, вскочила и поочередно приняла у него благословение.
Батюшка из своего села на чужбину завезенной девушке не только поп, а и друг, и приятель, и милый гость.
Одна из девиц, более прыткая и догадливая, побежала к экономке и через несколько минут вернулась с подносом, на котором стояла для отца Илиодора чашка жидкого чая и два кренделя с тминной посыпкой. Остальные предстояли перед Илиодором и, сложив крестом руки, изредка пошептывались. Отец Илиодор, сидя на коннике, называл девушек по именам и сообщал каждой из них кое-что о домашних; в коленах у него стояла маленькая девочка, лет восьми, с зеленым лицом и толстым вздутым брюхом, на котором общелкнулось и приподнялось синее набойчатое платье. Обласканная девочка разнежилась и плакала, а священник одною рукою гладил девочку по остриженной клочками желтоватой головенке, а другою на трех пальцах держал чайное блюдце.