Он начал тереть свои чашечки. Точно, зяблик отозвался на ближней рябине. Незнакомец засмеялся беззвучно и подмигнул мне глазом.
Смех этот и это подмигивание — каждое движение незнакомца, его шепелявый, слабый голос, выгнутые колени, худощавые руки, самый его картуз, его длинный балахон — всё в нем дышало добродушием, чем-то невинным и забавным.
— Вы давно сюда приехали? — спросил я.
— А сегодня.
— Да вы не тот ли, о котором…
— Господин Бабурин с барыней говорил? Тот самый, тот самый.
— Вашего товарища Бабуриным зовут, а вас?
— А меня Пуниным. Пунин моя фамилия; Пунин. Он Бабурин, а я Пунин. — Он опять зажужжал чашечками. — Слышите, слышите зяблика… Как заливается!
Мне этот чудак вдруг «ужасно» полюбился. Как почти все мальчики, я с чужими либо робел, либо важничал, а с этим я словно век был знаком.
— Пойдемте со мною, — сказал я ему, — я знаю местечко еще лучше этого; там есть скамейка: мы сесть можем, и плотина оттуда видна.
— Извольте, пойдемте, — отвечал нараспев мой новый приятель. Я пропустил его вперед. На ходу он переваливался, шмыгал ногами и затылок назад закидывал.
Я заметил, что у него сзади на балахоне, под воротником, болталась небольшая кисточка.
— Что это у вас такое висит? — спросил я.
— Где? — переспросил он и пощупал воротник рукою. — А! Эта кисточка? Пущай ее! Значит, для красы пришита. Не мешает.
Я привел его к скамейке, сел; он поместился рядом.
— Здесь хорошо! — промолвил он и вздохнул глубоко, глубоко. — Ох, хорошохонько! Отличнейший у вас сад! Ох, ох-хо!
Я посмотрел на него сбоку.
— Какой у вас картуз! — невольно воскликнул я. — Покажите-ка!
— Извольте, барчук, извольте. — Он снял картуз; я протянул было руку, но поднял глаза и — так и прыснул. Пунин был совершенно лыс; ни одного волосика не виднелось на заостренном его черепе, покрытом гладкой и белой кожей.
Он провел по нем ладонью и засмеялся тоже. Когда он смеялся, он словно захлебывался, раскрывал широко рот, закрывал глаза — а по лбу пробегали морщины снизу вверх, в три ряда, как волны.
— Что? — сказал он наконец. — Не правда ли, настоящее яйцо?
— Настоящее, настоящее яйцо! — подхватил я с восторгом. — И давно вы такие?
— Давно; а какие были волосы! — Золотое руно, подобное тому, за которым аргонавты переплывали морские пучины.
Хотя мне всего было двенадцать лет, однако я, по милости моих мифологических занятий, знал, кто были аргонавты; тем более удивился я, услышав это слово в устах человека, одетого чуть не в рубище.
— Вы, стало быть, учились мифологии? — спросил я, переворачивая в руках картуз, который оказался на вате, с меховым облезлым околышком и картонным надломанным козырьком.
— Изучал и этот предмет, барчученочек мой миленький; в жизни моей всего было достаточно! А теперь возвратите-тка мне покрышку, ею же защищается нагота главы моея.
Он нахлобучил картуз и, перекосив свои беловатые брови, спросил меня: кто я собственно такой и кто мои родители?
— Я внук здешней помещицы, — отвечал я. — Я у ней один. Папа и мама умерли.
Пунин перекрестился.
— Царство им небесное! Значит, сирота; ну и наследник. Дворянская-то кровь сейчас видна; так в глазенках и бегает, так и играет… ж… ж… ж… ж… — Он представил пальцами, как играет кровь. — Ну, а не знаете ли, ваше благородие, поладил ли мой товарищ с бабенькой вашей, получил ли место, которое ему обещали?
— Этого я не знаю.
Пунин крякнул.
— Эх! кабы здесь пристроиться! хотя бы на время! А то странствуешь, странствуешь, приюта не обретается, тревоги житейские не прекращаются, душа сомущается…
— Скажите, — перебил я его, — вы — из духовного звания?
Пунин обернулся ко мне и прищурился.
— А какая сему вопросу причина, отроче мой любезный?
— Да вы так говорите — вот как в церкви читают.
— Что славянские-то речения я употребляю? Но это не должно вас удивлять. Положим, в обыкновенной беседе подобные реченья не всегда уместны; но как только воспаришь духом — так сейчас и слог является возвышенный. Неужто же ваш учитель, преподаватель словесности российской, — ведь вам ее преподают? — неужто же он вам этого не объясняет?
— Нет, не объясняет, — ответил я. — Когда мы в деревне живем — у меня и учителя нет. В Москве у меня много учителей.
— А долго ли вы в деревне проживать изволите?
— Месяца два, не больше; бабушка говорит, что я в деревне балуюсь. Гувернантка со мной есть и тут.
— Францюзенка?
— Француженка.
Пунин почесал у себя за ухом.
— Сиречь мамзель?
— Да; ее зовут мадмуазель Фрикэ. — Мне вдруг показалось постыдным, что у меня, двенадцатилетнего мальчика, не гувернер, а гувернантка, точно у девочки! — Да я ее не слушаюсь, — прибавил я с пренебрежением. — Мне что!
Пунин покачал головою.
— Ох, дворянчики, дворянчики! полюбились вам иностранчики! От российского вы отклонилися, — на чужое преклонилися, к иноземцам обратилися…
— Что это? Вы стихами говорите? — спросил я.
— А вы как полагаете? Я могу завсегда, сколько угодно; потому сие мне природно…
Но в это самое мгновение раздался в саду за нами сильный и резкий свист. Собеседник мой проворно поднялся с лавки.
— Простите, барчук; это товарищ меня зовет, ищет меня… Что-то он мне скажет? Простите, не взыщите…
Он юркнул в кусты и исчез; а я посидел еще на скамейке. Я чувствовал недоуменье и какое-то другое, довольно приятное чувство… Я никогда еще не встречался и не говорил с таким человеком. Понемногу я размечтался… но вспомнил мифологию — и побрел домой.
Дома я узнал, что бабушка сошлась с Бабуриным: ему отвели небольшую комнату в людской избе, на конном дворе. Он тотчас поселился в ней с своим товарищем.
На другое утро я, напившись чаю и не отпросившись у мадмуазель Фрикэ, отправился в людскую избу. Мне хотелось опять поболтать со вчерашним чудаком. Не постучавшись в дверь — этого обычая у нас и в заводе не было, — я прямо вошел в комнату. Я застал в ней не того, кого я искал, не Пунина, а покровителя его — филантропа Бабурина. Он стоял перед окном, без верхней одежды, широко растопырив ноги, и тщательно вытирал себе голову и шею длинным полотенцем.
— Вам что угодно? — промолвил он, не опуская рук и насупив брови.
— Пунина нет дома? — спросил я самым развязным манером и не снимая шапки.
— Господина Пунина, Никандра Вавилыча, в сию минуту точно нет дома, — отвечал, не торопясь, Бабурин, — но позвольте вам заметить, молодой человек: разве прилично — так, не спросясь, входить в чужую комнату?
Я!.. молодой человек!.. Как он смеет!.. Я вспыхнул от гнева.
— Вы, должно быть, меня не знаете, — произнес я уже не развязно, а надменно, — я здешней барыни внук.
— Это мне всё едино, — возразил Бабурин, снова принимаясь за полотенце. — Вы хоть и барский внук, а не имеете права входить в чужую комнату.
— Какая же она чужая? Что вы?! Я здесь — везде дома.
— Нет, извините, здесь дома — я; потому что комната эта назначена мне по условию — за мои труды.
— Не учите меня, пожалуйста, — перебил я его, — я лучше вас знаю, что…
— Вас надобно учить, — перебил он меня в свою очередь, — потому что вы в таком возрасте обретаетесь… Я знаю свои обязанности, но и права свои знаю тоже очень хорошо, и если вы будете продолжать таким образом со мною беседовать — то мне придется попросить вас отсюда выйти…
Неизвестно, чем бы кончилось наше препирание, если б в эту минуту, шмыгая и раскачиваясь, не вошел Пунин. Он, вероятно, догадался, по выражению наших лиц, что между нами произошло что-то неладное, и тотчас обратился ко мне с самыми любезными изъявлениями радости.
— А, барчук! барчук! — воскликнул он, беспорядочно взмахивая руками и заливаясь своим беззвучным смехом, — миленький! меня навестить пришел! пришел, миленький! («Что это? — подумал я, — неужто же он мне „ты“ говорит?») Ну, пойдем, пойдем со мною в сад. Я там нечто такое нашел… Что в духоте сидеть-то! Пойдем.
Я последовал за Пуниным, однако на пороге двери почел за нужное обернуться и бросить вызывающий взор на Бабурина. Я, мол, тебя не боюсь!
Он ответил мне тем же и даже фукнул в полотенце — вероятно, для того, чтобы хорошенько дать мне почувствовать, до какой степени он меня презирает!
— Какой нахал ваш приятель! — сказал я Пунину, как только дверь затворилась за мною.
Пунин чуть не с испугом поворотил ко мне свое пухлое лицо.
— Это вы о ком так выражаетесь? — спросил он, выпуча глаза.
— Да, конечно, о нем… как вы его называете? об этом… Бабурине.
— О Парамоне Семеновиче?
— Ну да; вот об этом… черномазом.
— Э… э… э!.. — промолвил с ласковой укоризной Пунин. — Как это вы можете так говорить, барчук, барчук! Парамон Семеныч человек достойнейший, строжайших правил, из ряду вон! Ну, конечно, себя он в обиду не даст, потому — цену себе знает. Большими познаниями обладает сей человек — и не такое бы ему занимать место! С ним, мой миленький, надо обходиться вежливенько, ведь он… — тут Пунин наклонился к самому моему уху — республиканец!