А сам Блок надолго тогда ушел из поля зрения. Я жил в Москве, он в Петербурге - там и вел то сражение, которое есть - земной наш путь.
Ударила война. Он на нее как будто бы не отозвался (общее тогда явление в России). За нею революция, конец всего того и зыбкого и промежуточно-изящно-романтического, что и был наш склад душевный. Блок стал уже признанной звездой литературы. За это время написал "Розу и Крест" одно из самых тонких и возвышенных своих произведений, с удивительной песнью Гаэтана. Пьеса - в очень разреженном воздухе. Печаль ее неразрешима.
Затем, уж в революцию, шел "Соловьиный сад" - прощание с прежним, наконец - "Двенадцать".
Ясно помню вечер в одном литературном доме, когда подали мне серый лист газеты.
- Вот, смотрите, что Блок написал.
Фельетоном была напечатана поэма. Блок на сером и унылом листе газеты. Но Блок иной. "Прекрасной Даме", "Розе и Кресту" шла готика. "Двенадцать" другой мир, уже клубившийся вокруг нас - шинелей и винтовок, и махорки, и мешочников, и крови. Ну, что же, взять его, не побояться, дать грозную его поэзию, вознести к высшему, разрешить... чем не задача?
Я принялся читать. А позже - возвращался домой снежной, бурной ночью. Трамваев не было уже. Кой-где постреливали, и нередко грабили. К обычному в те дни свинцу на сердце Блок подвесил гирьку новую - своей поэмой.
***
"Наш, наш!" - завопили одни и кровавыми объятиями стали "обымать" Блок с нами, вон он как попа продернул, и буржуя, и длинноволосого интеллигента... Ну, понятно, у самого пережитки... в белом венчике из роз, впереди Исус Христос... старый словарь... Но это первые шаги, а там он разработается.
Другие отходили - некоторые резко, иные с грустью.
- Блок стал большевиком! Такой поэт... и с ними!
Ни те, ни другие сполна правы не были, а основания имели. Действительно, двусмысленна поэма.
Появление Христа, ведущего своих двенадцать апостолов-убийц, Христа не только "в белом венчике из роз", но и с "кровавым флагом" - есть некоторое "да". Можно так рассуждать: идут двенадцать разрушителей старого (и грешного), тоже грешные, в крови, загаженные. Все же их ведет - хоть и слепых - какой-то дух истины. Сами-то они погибнут, но погибнут за великое дело, за освобождение "малых сих" - и Христос это благословляет. Он простит им кровь и убийства, как простил разбойника на кресте. Поэтому им "да", и "да" их делу.
Чем не мысль? И чем не тема для поэмы? А пожалуй, даже и мистерии? Какое грандиозное разрешение! Сам Христос, за мир свою кровь изливший. Сам омоет прегрешения?
Все это хорошо, но Блок такой поэмы не написал. Быть может, он хотел бы написать - не смог.
Он написал не поэму разрешения, а духоты. В "Двенадцати" нет воздуха, ни света и ни пафоса, ни искупления. Живое гибнет в ней, как в "Снежной маске" (но еще сильней) - ибо нет духа животворящего. "Скучно!" - так кончается восьмая глава. Как не быть скучно в атмосфере смерти?
"И сказал Иисусу: помяни мя. Господи, егда приидеши во царствие Твое!"
"И сказал ему Иисус: истинно говорю тебе, ныне же будешь со Мною в раю".
Это Священное Писание. Но Достоевский не священный, просто писатель, и у него "убийца и блудница" читают вместе Евангелие - только Евангелие,никакого Христа олеографического нет - и это трогает и очищает. У Блока же все вышло мертво. В одном лишь "Петьке", застрелившем сдуру "Катьку", что-то шевельнулось - и заглохло. Разве дадут "этому" процвесть "апостолы"?
Не такое нынче время,
Чтобы нянчиться, с тобой!
А раз Блок написал такую "скушную", "безвоздушную" и безнадежную революцию, то на что он, в сущности, революционерам? Разве может его поэма кого-нибудь воодушевить? Нет, ибо в ней нет духа. Потому-то она и двусмысленна, потому-то более умные из "тех" должны вполне от нее открещиваться, она полна того маразма, нигилизма, с каким вообще ничего сделать нельзя - даже человека убить.
Мертва духовно - и проникнута поэзией, вот удивительно? В "Двенадцати" есть поэзия, всегдашний блоковский хмель и тоска, и дикая Русь, и мрак. И еще удивительно: "Двенадцать" менее всего "произведение искусства". Это явление, происшествие. Показание на некотором суде. Блок тут себя предъявил. И можно понимать поэму как порыв в борьбе, отчаянную контратаку в жизненном сражении - на давно наседавшего врага.
Любви, любви! И разрешения! И воздуха!
Вот чего надо было Блоку. Надо было что-нибудь да полюбить, на чем-нибудь да утвердиться. Прекрасной Дамы давно нет, черти слопали ее, и даже Незнакомки нет, все это прежнее, "Соловьиный сад", а трудно жить ведь без чего-то "по ту сторону", да еще такому поэту - Блоку. И вот явилось "человечество" и "революция". Отдаться бы им!
Как будто бы отдался. Как будто бы почувствовал трагедию полюбленного, и мелькнуло разрешение. Писал в подъеме очень сильном (поэтическом подъеме), звуки, слова, ритмы... из-под ног же земля уходила. Опереться не на что. "Музыка революции" дана, а разрешение...
Дело простое.
Чтобы Христос действительно сошел, чтобы действительно была оправдана, возведена трагедия, нужно, чтобы Блок действительно полюбил и революцию, и Христа. Этого не было. Христос мелькнул ему, призрачный и туманный, потому что зова настоящего в нем не было - исчез. Мелькнуло и видение революции, как ложная незнакомка.
И получилось то двусмысленное, путаное, мрачное, немалое и жуткое, поэзия и смерть, где имя Христа всуе помянуто и что есть - "Двенадцать".
***
Вначале Блок читал свою поэму часто. Время шло. Революция двигалась, а он стоял на одном месте, после "Двенадцати" умолк. С некоторых пор и перестал читать эту вещь. Раз на вопрос о Христе ответил:
- У меня Христос компилятивный.
Что этим хотел сказать, не очень ясно, вряд ли ответил бы так тот, кто Христа живого чувствует.
Весной 1920 года приезжал Блок в Москву. Под аккомпанемент взрывов на артиллерийских складах он читал стихи в Политехническом музее. Но "Двенадцати" не прочел. Был очень мрачен, на вопрос моей жены ответил:
- Я больше этой вещи не читаю.
Люди близкие передавали, что Блок в страшном упадке, что надорвано его здоровье,- он не пишет, окончательно во всем разуверился и едва жив. Надо сказать, что революция подорвала Блока сильно. Он таскал наверх дрова, дурно питался, холодал - в этом делил судьбу почти что всех. Но и особенный мрак над ним сгущался, не зависящий от дров или цинги.
Из деревни я послал ему последнюю свою книгу (печатавшуюся в самом начале революции). Получил длинное письмо, очень дружественное, от "сочувственного сердца". Поразил меня тон беспредельной грусти, разлитой в письме,- и тронул. Точно он прощался и о чем-то сожалел, недоделанном и самом важном. Нас же ощущал как "Путников" (так называлась книга). Я помню, была фраза: "Давно мы с вами встретились, да все были врозь, не пришлось сойтись ближе, хоть и можно было бы. А теперь, кажется, уже поздно".
Победители не пишут так. Что-то пронзало, убивало. И в тоске своей вы правильно почувствовали, Александр Александрыч: поздно было уж сходиться.
В последний раз Блок приезжал в Москву весною 1921 года. Слава его была значительна, его много читали, даже много и покупали. (В "Книжных лавках писателей".) Много печатали. Дошло до того, что одно издательство объявило подписку на собрание детских стихов Блока (в детстве написанных). Сколько мне помнится, эта глупость не удалась. Но все равно Блок считался признанным, прошедшим в публику и начинающим стареть.
Читал он в нескольких местах. Союз писателей устроил вечер в честь его.
Союз наш - старый особняк, дом Герцена на Тверском бульваре, во дворе, в саду. Уютное и мягкое, покойное осталось в памяти от двух зал, большой, с библиотечными шкафами и диванами, колоннами у двери, и от малой, с креслами удобными, столом огромным, тоже книжными шкафами, бюстом Пушкина.
На вечер Блока собралось много народу. В первом отделении читал Чуковский, в малой зале, а потом подъехал Блок. В глубине большой залы он стоял у раскрытого в сад окна. На темной зелени яснее выступала голова знакомая, огромный лоб, рыжеватые волосы. Вокруг кольцо девиц и литераторов. Чуковский кончил. Мы позвали Блока, он вошел, все аплодировали. Но какой Блок! Что осталось в нем от прежнего пажа и юноши, поэта с отложным воротничком и белой шеей! Лицо землистое, стеклянные глаза, резко очерченные скулы, острый нос, тяжелая походка и нескладная, угластая фигура. Он зашел в угол и, полузакрыв усталые глаза, начал читать. Сбивался, путал иногда. Но "Скифов" прочел хорошо, с мрачною силой.
И в этой вещи, и в манере чтения, и в том, как он держался, была некая отходная: поэзии своей и самой жизни. "Вот человек,- казалось,- из которого ушло живое, и с горестным достоинством поддерживает он лишь видимость".
Он был уж тяжко болен. Но думаю, что не в одной болезни было дело. Заключалось оно в том, что не хватало воздуха. Прежде тоска его хоть чем-то вуалировалась. После "Двенадцати" все было сорвано. Тьма, пустота.