– Карету от извозчика заказал?
– Ждет-с.
Александр, кланяясь носом на каждом шагу, пошел вон.
Как затравленный, унылый зверь, Грибоедов смотрел на свое черное платье.
У самого борта сюртука он заметил пылинку, снял ее и покраснел. Он не хотел думать о том, что вскоре здесь засияет алмазная звезда, и между тем даже со всею живостью представлял ее как раз на том месте, где стер пыль.
Кофе.
Быстро он оделся, с отчаянностью решился, прошел к маменькину будуару и стукнул как деревянным пальцем в деревянную дверь.
– Entrez?[2]
Изумление было фальшиво, повышение было взято в вопросе на терцию выше, чем следовало бы, голос maman был сладостным dolce[3] в его нынешний приезд, медовым dolce.
Склонив покорные длинные ресницы, он прошел сразу же через много запахов: пахли патки с одеколонью, серные частицы, можжевеловые порошки.
Маменька сидела со взбитыми на висках жидкими патками, не седыми, а бесцветными.
Она в лорнет, прищурясь, смотрела на Александра. Взгляд был слегка плотояден. Чин статского советника был обещан Александру.
– Как вы спали, мой сын? Ваш Сашка второе утро всех будит.
Второе утро он хотел удрать из дому. На этот раз он решился, и, по-видимому, предстояло объясниться. Удирал он в Петербург, собственно даже не удирал – он вез Туркменчайский мир в Петербург и мог только проездом остановиться дня на два в Москве, но маменька надулась вчера, когда Александр сказал, что утром едет, – он мог бы еще задержаться на день в Москве. Он и задержался. Она смотрела на сына в этот раз по-особому.
Настасья Федоровна прожилась.
Была ли она мотовкой? Она была жадна. Все же деньги плыли сквозь пальцы, сыпались песком – и опять начинали трещать углы, обсыпаться дом; в самом воздухе стояло разорение; все вещи были налицо, но дом пустел.
Настасья Федоровна была умна, хозяйка, мать – куда девались деньги? Самый воздух грибоедовского дома как бы ел их. Уже мужики были высосаны до последней крайности. Пять лет назад они подняли бунт, восстание, и их усмиряли оружием. Все же, несмотря на победу, губернатор заезжал, пил чай и предупреждал, что желательно не иметь более восстаний.
Александр прекрасно понимал значение голоса и лорнета. Медовое legato[4] было приглашением поговорить. Александр заговорил. С некоторым презрением он слышал в своей речи излишек выразительности, он как бы заражался ее речью.
Все это, разумеется, должно было кончиться скандалом и сорваться; и мать и сын, зная это, оттягивали.
Мать не знала, чего хочет сын. Он мог остаться на Москве, мог служить в Петербурге, а то и получить назначение в ту же Персию. Перед ним, разумеется, нынче все открыто: таким дипломатом он показал себя. Мать списалась уже с Паскевичем, женатым на племяннице, у которого служил Александр; Паскевич, чувствительный к тому, чтоб его окружали обязанные родственники, выдвигал Александра. Он посоветовал Настасье Федоровне брать Персию.
Так решали за его спиной, как за маленького; хуже всего, что он знал об этом. Мать догадывалась: как только она заговорит о Персии, Александр станет перечить, между тем он, может быть, и сам хочет Персию.
Персия была выгодна в первую голову деньгами, и чином, и начальством Паскевича; в Москве, тем паче в Петербурге, дело другое и служба другая. Ни Персия, ни Петербург не были ясны для Настасьи Федоровны – это были места, куда годами проваливался Александр; как бы уехал на службу и не возвращался не четыре часа, а четыре года. Собственно, она не говорила даже: «Александр в Персии» или «на Кавказе», но: «Саша в миссии». Миссия – была учреждение, и так было покойнее, устойчивее. Она понимала только Москву и все же не хотела, чтобы Саша оставался в Москве.
– Ты сегодня дома обедаешь?
– Нет, maman, я приглашен.
Он не был приглашен, но не мог себя принудить обедать дома. Обеды были, признаться, дурные.
Настасья Федоровна шаловливо посмотрела в лорнет.
– Опять кулисы и опять актрисы?
Его мать, говорящая о его женщинах, была оскорбительна.
– У меня дела, матушка. Вы всё меня двадцатилетним считаете.
– В Петербург, вижу, не так уж торопишься.
– Напротив, завтра же утром и выезжаю.
Она любовалась им в лорнет.
– Где же твой Лев и твое Солнце? Александр осторожно усмехнулся.
– Лев и Солнце, маменька, уже давно покоятся у ростовщика в Тифлисе. У меня был долг. Сослуживцу задолжать избави боже.
Она отвела лорнет.
– Уже?
Заложенный орден давал ей превосходство. Разговор был неминуем.
– Сборы твои не слишком скоры?
Она суетливо взбила патку на левом виске.
– Нет. Я, собственно, не имею права долее одного дня медлить. Я и так задержался. Дело не шуточное.
– Я не об этих сборах говорю, я говорю о том, что ты собираешься делать.
Он пожал плечами, взглянул себе под ноги:
– Я, право, не подумал еще.
И поднял на нее совсем чужое, не Сашино лицо: немолодое, с облезшими по вискам волосами и пронзительным взглядом.
– Это зависит от одного проекта…
Она забилась испуганно прозрачными завитушками на лбу и снизила совершенно голос, как сообщник:
– Какого проекта, мой сын?
– …о котором, maman, рано говорить…
Казалось бы, победил. А вот и нет, начиналась патетика, которая была горше всего.
– Alexandre, я вас умоляю, – она сложила ладони, – подумайте о том, что мы на краю… – Глаза ее стали красноваты, и голос задрожал, она не закончила.
Потом она обмахнула платочком красные глаза и высморкалась.
– И Jean, – сказала она совершенно спокойно о Паскевиче, – мне писал: в Персию. В Персию, да и только.
Последние слова она произнесла убежденно.
– Впрочем, я не знаю: может быть, ты, Саша, рассудил даже заняться здесь журналами?
Очень мирно, но, боже, что за legato! И Jean, и Персия, и все решительная дичь: не хочет он в Персию, и не поедет он в Персию.
– Я сказал Ивану Федоровичу, что прошу представить меня только к денежному награждению. Я все предвидел, маменька.
Опять посмотрел на нее дипломатом, статским советником, восточным царьком.
– Я же, собственно, расположен к кабинетной жизни. А, прочем, увижу…
Встал он совершенно независимо:
– Я пойду. Домой я сегодня буду поздно.
Перед самым порогом спасения Настасья Федоровна остановила его, прищурясь:
– Ты возьмешь каретку?
Он был готов ездить решительно на всем: на дрожках гитарой, на щеголеватом купеческом калибре, но только не в семейственной каретке.
– За мною прислал карету Степан Никитич, – он солгал.
– А.
И он спасся к парадным сеням, через первую гостиную – светло-бирюзовую и вторую гостиную – голубую, любимые цвета Настасьи Федоровны. В простенках были зеркала, а также подстольники с бронзой и очень тонким, вследствие сего вечно пыльным, фарфором; но и простым глазом было видно, что люстры бумажные, под бронзу. Чахлую мебель покрывали чехлы, которые здесь были со дня, как помнил себя Александр. В диванной он помедлил. Его остановил трельяж, обвитый плющом по обе стороны дивана, и две горки а 1а помпадур.
Глупей и новей нельзя было ничего и представить, новые приобретения разорявшейся Настасьи Федоровны.
И карсель на одном столе, чистой бронзы.
Он постоял в углу у двери, перед столбом, который вился жгутом, столбом красного дерева, который загибался кверху крючком и этим крючком держал висящий фонарь с расписными стеклами.
Все было неудавшаяся Азия, разорение и обман.
Не хватало, чтобы стены и потолок были оклеены разноцветными зеркальными кусочками, как в Персии. Так было бы пестрее.
Это был его дом, его Heim[5], его детство. И как он все это любил.
Он устремился в сени, накинул плащ, выбежал из дому, упал в карету.
Озираясь с некоторым любопытством, он получил впечатление, что движение совершается кругообразно и без цели.
Одни и те же русские мужики шли по мостовой – взад и вперед.
Щеголь пронесся на дрожках от Новинской площади, и сряду такой же в противоположную сторону. Впрочем, он понял, в чем здесь дело: оба щеголя были в эриванках.
Не успели еще взять Эривани, как московские патриоты выражали уже свою суетность, напялив на головы эти круглые эриванки.
Нет, для Москвы, любезного отечества, не стоило драться на Закавказье, делать Кавказ кладбищем и гостиницей.
Пересек Тверскую, поехал по Садовой. Подозрительно грязны и узки были переулки, вливавшиеся в главные улицы. Карета свернула. Точно в Тебризе, где рядом с главной улицей грязь первозданная, а мальчишки ищут друг у друга вшей. Торчали колокольни. Они походили на минареты.
Он поймал себя на азиатских сравнениях, это была лень ума.
Все эти безостановочные дни, что он в какой-то лихорадке стяжания торговался с персами из-за каждого клока земли в договоре, что он мчался сюда с этим договором, имевшим уже свою кличку: Туркменчайский, – чтобы везти его сразу же, без промедления, в Петербург, – он двигался по всем направлениям, расточал любезность, ловкость, он хитрил, скрывал, был умен и даже не задумывался над этим всем, так уж шло.