Мы были измотаны, небриты. Бросилась в глаза небезынтересная деталь, которая мне сейчас вспоминается. Студия Билютина, довольно широко представленная в Манеже, состояла из людей разных национальностей. И, в частности, не было никакого перевеса евреев. Но каким-то странным образом в Манеж были приглашены в основном евреи, причем с типично еврейскими лицами.
Уже тогда я почувствовал некий привкус провокации. Кстати, об этом я сказал Леве Копелеву, который был с друзьями внизу, в залах выставки, в то время как наверху шла подготовка экспозиции. Мы с ним гуляли по залам, и я, обратив его внимание на присутствую-щих, заметил: "Не понимаю, что происходит, Лев, провокация это или не провокация?" Он сказал: "Я тоже многого не понимаю, может быть, да, может быть, нет".
Кстати, Копелева я очень любил, познакомились мы с ним следующим образом. В 1956 году у меня, вместе с другими художниками, была однодневная выставка в МОСХе, где меня очень сильно и неаргументированно критиковали. И вот встает рослый красавец и просит председательствующего, главу МОСХа Шмаринова, быть осторожным. "Сейчас, - говорит он, - вы критикуете художника уровня Маяковского и Брехта. Поэтому ваши фразы становятся историческими, и я вас прошу быть осторожными..." На вопрос, от чьего имени он выступает и кто он такой, он очень вальяжно сказал: "Во-первых, я говорю от собственного имени. Я - Копелев, и, во-вторых, я говорю от имени критиков Союза писателей", чем вызвал некоторое замешательство. После этого я к нему подошел и сказал: "Вы мне выдали такой аванс, что я просто обязан серьезно работать".
Так вот тогда, в Манеже, у нас у обоих возникла мысль о возможной провокации.
Наконец, в здание входит Хрущев со свитой. Мы находимся наверху, но до нас доносятся крики и вопли уже снизу, там происходит некий шабаш.
Какой это был шабаш, я не знаю, потому что я в нем не принимал участия. Но когда нас выстроили в ряд перед лестницей на верхней площадке, все мои друзья, создав некий круг, начали аплодировать поднимающемуся Хрущеву. Их аплодисменты слились с криками Хрущева: "Дерьмо собачье!"
Я еще не знаю, относилось ли это к нам, но, во всяком случае, он был воспален и все были очень возбуждены.
Осмотр он начал в комнате, где экспонировалась живопись, представляемая Билютиным и некоторыми моими друзьями. Там Хрущев грозно ругался и возмущался мазней. Именно там он заявил, что "осел хвостом мажет лучше". Там же произошла очень смешная сцена с Сусловым, который, осматривая работы, сделанные в Саратове, без конца бубнил: "Я сам из Саратова! Я сам из Саратова, это непохоже". Там же было сделано замечание Жетловскому, что он красивый мужчина, а рисует уродов, там же произошла и моя главная стычка с Хрущевым, которая явилась прелюдией к последующему разговору. Стычка эта возникла так. Хрущев спросил: "Кто здесь главный?" Из рядов вытолкнули Билютина. Билютин был растерян, смущен и подавлен. Возможно, он действительно не ожидал провокации. Именно эта его растерянность и подтверждает, что он не был сознательным провокатором, хотя такая идея бытует и по сей день. Хрущев задал ему вопрос, который я не могу расшифровать. Он спросил: "Кто ваш отец?" На что Билютин, заикаясь, ответил: "Политический работник".
В это время Ильичев сказал: "Не этот главный, а вот этот!" И указал на меня. Я вынужден был выйти из толпы и предстать перед глазами Хрущева. Тогда Хрущев обрушился на меня с криком, именно тогда он сказал, что я гомосексуалист.
Эта "шутка" стала довольно известной, она много раз повторялась на Западе. Я извинился перед Фурцевой, которая стояла рядом со мной, и сказал: "Никита Сергеевич, дайте мне сейчас девушку, и я вам докажу, какой я гомосексуалист". Он расхохотался. После этого Шелепин, курирующий КГБ, заявил, что я невежливо разговариваю с премьером и что я у них еще поживу на урановых рудниках. На что я ответил - и это было именно так, это есть в стенограмме: "Вы не знаете, с кем вы разговариваете, вы разговариваете с человеком, который может каждую минуту сам себя шлепнуть. И ваших угроз я не боюсь!" Я увидел в глазах Хрущева живой интерес. Именно тогда я повернулся и сказал, что буду разговаривать только у своих работ, и направился в свою комнату, внутренне не веря, что Хрущев последует за мной. Но он пошел за мной, и двинулась вся свита и толпа.
И вот в моей-то комнате и начался шабаш. Шабаш начался с того, что Хрущев заявил, что я проедаю народные деньги, а произвожу дерьмо! Я же утверждал, что он ничего не понимает в искусстве. Разговор был долгий, но в принципе он сводился к следующему: я ему доказывал, что его спровоцировали и что он предстает в смешном виде, поскольку он не профессионал, не критик и даже эстетически безграмотен. (Я сейчас не помню слов и говорю о смысле.) Он же утверждал обратное. Какие же были у него аргументы? Он говорил: "Был я шахтером - не понимал, был я политработником - не понимал, был я тем - не понимал. Ну вот сейчас я глава партии и премьер и все не понимаю? Для кого же вы работаете?"
Должен подчеркнуть, что, разговаривая с Хрущевым, я ощущал, что динамизм его личности соответствовал моему динамизму, и мне, несмотря на ужас, который царил в атмосфере, разговаривать с ним было легко, это был разговор, адекватный моему внутреннему ритму. Опасность, напряженность и прямота соответствовали тому, на что я мог отвечать. Обычно чиновники говорят витиевато, туманно, на каком-то своем жаргоне, избегая резкостей. Хрущев говорил прямо, неквалифицированно, но прямо, что давало мне возможность прямо ему отвечать. И я ему говорил, что это провокация, направленная не только против либерализации, не только против интеллигенции, не только против меня, но и против него.
Как мне казалось, это находило в его сердце некоторый отклик, хотя не мешало ему по-прежнему нападать на меня. И интереснее всего то, что, когда я говорил честно, прямо, открыто и то, что я думаю, - я его загонял в тупик. Но стоило мне начать хоть чуть-чуть лицемерить, он это тотчас чувствовал и сразу брал верх.
Вот один только пример. Я сказал: "Никита Сергеевич, вы меня ругаете как коммунист, вместе с тем, есть же коммунисты, которые и поддерживают мое творчество, например, Пикассо, Ренато Гутузо". И я перечислил многие ангажированные и уважаемые в СССР фамилии. Он хитро прищурился и сказал: "А вас лично это волнует, что они коммунисты?" И я соврал: "Да!" Если бы я был честным, я должен был сказать: "Мне плевать, мне важно, что это большие художники!" Словно почувствовав все это, он продолжал: "Ах, вас это волнует! Тогда все ясно, пусть вас это не волнует, мне ваши работы не нравятся, а я в мире коммунист номер один!"
Между тем, были минуты, когда он говорил откровенно то, что не выговаривается партией вообще. Например, когда я опять начал ссылаться на свои европейские и мировые успехи, он сказал: "Неужели вы не понимаете, что все иностранцы - враги?" Прямо и по-римски просто!
Организаторы провокации совсем не предусматривали такую возможность что я смогу в чем-то убеждать Хрущева. Они хотели, чтобы Хрущев проехался по нам, как танк, не оставив мокрого места. Но раз он со мной разговаривал, значит, вступал в дискуссию. А раз он вступал в дискуссию, значит, слышал то, что не должен был слышать, а я распоясался и говорил то, что думаю. Мне хотелось каким-то образом одернуть хулиганствующих функционеров. Серову я просто сказал: "А ты, бандит, не мешай мне разговаривать с премьером, с тобой мы поговорим потом!"
Когда Шелепин выдвинул против меня обвинения в том, что я гомосексуалист, краду бронзу, занимаюсь валютными операциями и - какая-то странная формулировка! - позволяю себе недозволенное общение с иностранцами, - я сказал: "Перед лицом Политбюро ЦК заявляю следующее: "Человек, курирующий КГБ, дезинформирует главу государства либо из собствен-ных интересов, либо он дезинформирован собственными людьми. И я требую расследования". В будущем расследование было произведено - меня, действительно, пытались подключить к валютным операциям и, действительно, пытались обвинить в краже бронзы и многом-многом другом. Но уже спустя полтора года, когда Хрущев снова обо мне вспомнил на одном из идеологических совещаний, Шелепин встал и публично заявил, что эти обвинения с меня сняты.
Кончилась наша беседа с Хрущевым следующим образом. Он сказал: "Вы интересный человек, такие люди мне нравятся, но в вас одновременно сидят ангел и дьявол. Если победит дьявол, мы вас уничтожим. Если победит ангел, то мы вам поможем". И он подал мне руку. После этого я стоял при выходе и, как Калинин, пожимал руки собравшимся. Между тем, многим художникам было плохо. Я находился в эпицентре и, может быть, поэтому не ощущал, как это было страшно, но те, кто находился по краям, испытывали просто ужас. Многие из моих товарищей бросились меня целовать, поздравлять за то, что я, по их словам, защитил интересы интеллигенции.
Затем ко мне подошел небольшого роста человек, с бородавкой на носу, как у Хрущева, бледный, в потертом костюме, и сказал: "Вы очень мужественный человек, Эрнст Иосифович! И если вам надо будет, позвоните мне", и сунул какой-то телефон. Я сгоряча не разобрался, кто это. Спустя некоторое время я узнал, что это был помощник Хрущева Лебедев, с которым, кстати, я потом встречался минимум двадцать раз.