Шли молча. Накрыли головы и плечи старыми шинелями.
Внизу уже сгустился мрак. Тусклыми желтыми пятнами горели окна большого каменного монастыря. Там раньше помещались коровы и овцы, теперь в наскоро отделанных сараях с деревянными нарами жили офицеры и казаки, все вместе, одной жизнью. У горящей дымной печки снимали сапоги и платье и на колышках вешали сушить, а сами, полуодетые, сидели вокруг, ожидая ужина. Керосиновая лампа тускло освещала хмурые, темные, худые лица. Иногда под ее лучи попадет полуобнаженный, под рваной рубахой, торс, блеснет кожа, желтая, как старая слоновая кость, покажутся под ней ребра и исчезнут в темноте. Разговор вспыхивал и угасал, как искры ночного костра.
— Что же, господа, сегодня опять и двух метров не заготовили.
— Ку-у-ды ж!
— Так ведь погода! — сказал кто-то, мягко выговаривая «г» как "х".
— Значит, господа, опять и харчи не оправдались.
— А ты ешь. Не думай.
Несколько минут была тишина. Звякнет ложка об олово тарелки, кто-нибудь шумно подует. Пресно пахло пареной картошкой, бобами, прелым бельем.
— Опять, господа, бобы.
— Мне на них и смотреть тошно.
В печке дрова вспыхнули. Красными пятнами побежали по голым ногам в мокрых онучах. Погасли. Темнее стало в сарае. Долгая январская ночь надвигалась.
Из темного угла чей-то дрожащий, мелодичный тенор начал несмело:
Всколыхнулся, взволновался
Православный тихий Дон,
И послушно отозвался
На призыв Монарха он.
В углу кто-то, как птица, встрепенулся, приподнялся, должно быть, с жесткого ложа и пристроился вторым голосом. Пошли обе ровно, разрывая тишину ночи, будя воспоминания:
Дон детей своих сзывает
На кровавый бранный пир,
К туркам в гости снаряжает,
Чтоб добыть России мир…
Со всех концов сарая стали примыкать голоса. Загудели октавой, как шмели, басы, и старая песня донская потрясала стены монастыря.
— Так ведь было же это, господа! Ужели же мы не дождемся, что будет снова — и мир, и слава, и честь русская, и честь донская?
— Атаманы-молодцы, послушайте! Не могёт того быть, чтобы сгинула русская земля, чтобы так-таки в тартарары провалилась. Не могёт этого быть…
— Пригодимся и мы. Не век вековать в Пожаревачках, не век горевать в Горнаке.
— Пережили мы Голое поле, пережили голодный Лемнос, переживем и горький Горнак!
— И увидим родные станицы… Родной хутор увижу я. Ах, братцы! И жива ли мамынька моя? Поди, старушка древняя стала, поди, и не признает меня. Скрыпнут, родимые, ворота у двора белого, въеду я, значит, на коне золотисто-гнедом. А через спину по крупу ремень, значит, черный. Ух, и конь у меня, братцы, был! Доморощенный… Да, въеду я, значит, во двор… А мамынька ко мне бежит, и жана идет молодая. "Мамынька, — говорю я, — примите пику!" А жана коня под уздцы берет и за стремя рукой хватается и ласково так очами: зирг — зирг… Полыхают синие!
— Что же это приснилось тебе, что ли?
— А хоша бы и приснилось. Сон, братцы мои, дюжа хороший…
— Да осталось ли что еще и дома-то?
— Ребятки, а что, из дома писем кто не получал?
— Получал.
— Что же пишут?
— Да что… Писать-то нельзя. По правде. Псевдонимно пишут. А понять одно можно. Кто жив еще — того душат, а кто помер — и хоронить некому.
— Сергеева отца расстреляли. Советскую власть обругал.
— Комиссаром в станице Лунченок сидит. Сами знаете, кто он. Вор и убийца.
— Ну, буде, ребята, скулить. Зачинайте, Алеша, песню нам ладную.
Полился из темноты тенор. Как ручей зажурчал. С ним казачья душа выливалась.
Да… это было неделю тому назад. Там, где Россия, — не wodka russe, не малявинские бабы, не голоногий балет, не проживание фамильных брильянтов, а упорный труд. И вера… И любовь…
И разве любовь, вера и труд — не та сила, что все победит?..
— А, Кусков!.. Надеюсь, не опоздал? Я был аккуратен? Сейчас без трех минут половина второго.
Вошедший, человек лет тридцати, бритый, холеный, с розовым, худощавым, породистым лицом, тонкий, полный изящества движений, что дается только рождением, прекрасно одетый в черный костюм и темно-серые панталоны в черную полоску с заботливо сделанной на них складкой, в маленьких лакированных башмаках и серых шелковых чулках, приветливо смотрел в загорелое лицо Кускова. Почти не переменились, Кусков. Пожалуй, еще похудели. Когда мы последний раз виделись?
— Под Званкой, князь, мы вместе ходили в атаку. Ваша рота шла левее моей. Помните, когда полковника
Оксенширна тяжелым снарядом убило…
— Как же. Не называйте меня «князь»… Не надо. Я все тот же Алик… Да… Хорошее было время. Мне, знаете, повезло… Благодаря назначению на Кавказ, а потом в Месопотамию, я ничего этого не видал… А вы… Вы много пережили? Рассказывайте, Кусков! Вы долго еще оставались в полку?
— До самого конца.
— Постойте, — кивая на стоявшего сзади него толстого лакея с меню в руках, сказал князь, — надо заказать сперва.
— Eh bien, un dejeuner pour cinq personnes, — начал он. — Que mangeons-nous aujourd'hui?
(Завтрак на пятерых. Что у вас сегодня? (фр.))
— Des oeufs, du poisson, ou bien un roti? (Яйца, рыба или мясо? (фр.))
— Вы что хотите, Кусков? Рыбу или мясо?
— Мне, право, князь, все равно.
— Нет-нет! Сегодня вы наш гость. А, здравствуйте, господа. Как мило, графиня, что вы не опоздали, — приветствовал князь Ростовский вошедших в кабинет двух штатских с дамой. — Вы незнакомы? Это — Кусков, мой тов… мой друг по полку. Вместе воевали. Храбрейший офицер. Герой, но не герой в кавычках… Ах, Кусков, не люблю я этот тип русского героя. Один целую роту в плен взял. Ему мало четырех георгиевских крестов, он ухитрится в разных армиях, на разных фронтах восемь набрать и так их и носит в два яруса, не стесняется, что статутом не предусмотрено. Послушаешь его, подвиги — один необыкновеннее другого, а на деле — все врет. Русский «раненый» в кавычках и русский «герой» в кавычках — это нечто ужасное. Это фундамент большевизма. Так вот, графиня, Кусков — действительный герой, скромный, молчаливый, не будет вам глупостей рассказывать, но, когда нужно, ничего не испугается. А это, Кусков, — наша милая графиня Ара — Варвара Николаевна Пустова, тоже герой без кавычек. Как добрались, Ара?
— О, я не могла отыскать такси и шла пешком. Такой бураск (Bourasque — ветер с дождем (фр.)) налетел, что чуть мою ширму (Der Schirm — зонтик (нем.)) не сломал, — сказала, картавя, графиня.
— Браво, графиня! — воскликнул совершенно лысый молодой человек в сером костюме, с бритым лицом и тонким носом над пучком стриженых усов. — Прекрасный русский язык! Вы в эмиграции скоро совсем перестанете говорить по-русски.
— А что я сказала такого, что вы, Серега, смеетесь? Вы всегда надсмехаетесь надо мной.
— И чем «бураск» и «ширма» хуже вашего добровольческого жаргона, — заступился князь. — Вы тоже недалеко ушли, когда рассказывали мне, как "драпнули в два счета" от Орла, боясь за обоз со своими вещами, "подарками благодарного населения". Или о том, какой «тарарам» у вас был, когда крушили вы Жлобу… Нечего корить. Кусков, вы на нашего Серегу не обижайтесь. Сергей Сергеевич Муратов любит поддеть человека, недаром в белой чрезвычайке, то бишь — контрразведке, служил… А это — пан Синегуб, Павло — украинец, и щирый, — указал он на ставшего в стороне у камина худощавого человека, довольно странно одетого в черную черкеску без гозырей.
Князь обернулся к метрдотелю и заказал меню завтрака.
— А теперь, господа, прошу водочки. Ара, разлейте ее нам. Из ваших милых ручек она вдвойне вкуснее покажется. И водка, доложу я вам, — еще довоенного времени. Золото, а не водка… Семужки, Кусков! У них, Кусков, семга очаровательная, и вот селедочки в масле — первый сорт. Ну, бывайте, здоровы, господа!
На диван, за овальным столом, сел князь. Он посадил рядом Кускова. Против них сели Муратов и Синегуб. Лицом к окнам, по правую руку князя, графиня Ара. Кусков всматривался в лицо графини. Было что-то знакомое в нем. Бесконечно милое. Что-то болезненно дорогое напомнило ему и самое имя. Но не мог разобрать черты лица. Модная шляпа grande cloche (Большой колокол (фр.)) с широкими, в ширину плеч, полями была надвинута на брови. Полный овал слегка нарумяненного лица был чист. Зубы сверкали ровные. Изящная линия шеи, чуть полной для ее юного подбородка, опускалась к плечам и обнаженной груди, покрасневшей от загара и ветра. Глаз и верха лица не было видно под шляпой. На графине было свободное платье с широкими до локтя рукавами, подхваченное золотым, низко опущенным кушачком. В складках мягкой материи угадывалось полнеющее тело и кошачья грация. Черные волосы были острижены в кружок и локонами падали из-под шляпки. Когда поворачивалась она к князю и, смеясь, шептала ему на ухо, Кусков видел сзади ее шею с подбритым затылком и с темной тенью отраставших волос. Ему вспоминались казаки с такими же затылками и с такой же тенью коротких черных волос. Кто она? Та тоже называлась Арой, была такого же роста… Но у той были длинные черные волосы и, когда разделась она, она окутала ими и себя, и его до самых колен… Больная была страсть и мимолетная, как больное и быстро текущее было тогда и само время… "Нет, конечно, не она. Та была не графиня… Да и могла ли бы графиня?!"