Она замолчала. Только эти руки, тринадцать лет назад поцелованные, еще вздрагивали. Было совсем тихо. Лишь на дворе, далеко, уже гремел ломовой.
Вдруг Мария Дмитриевна вскрикнула:
- Да, да, я ему все сказала... но он не смел меня так оскорблять... Ведь что он говорил. А я слушала... и молчала... Володя, Володя, ты слышишь? Нельзя было, нельзя... Ты меня любишь? Ты меня не оставишь? Володя, ты слышишь?
Она упала на диван, вскрикивая и трясясь. Дверь тихо отворилась, и в комнату не спеша вошла та же девочка, совсем одетая и причесанная. Было видно, что она не ложилась.
- Мама, успокойся... ну, мама, перестань... перестань.
Она обернулась ко мне:
- Принесите... у меня на столе... флакончик... Я нашел и принес английскую соль.
- Ну, мама... перестань... вот... вот...
Мария Дмитриевна притихла.
- Я ничего, ничего... Зачем ты здесь? Иди спать, иди... так поздно...
Девочка вышла в соседнюю комнату и поманила меня за собой.
- Вы не волнуйте маму.
- Я ведь ничего не знал... Мария Дмитриевна больна?
Она покраснела и опустила глаза.
- Нет, мама здорова... совсем. Но, знаете, это так тяжело...
- Что?
- Я вам не могу объяснить,- она устало села на низкий табурет,- это очень долго. Но, пожалуйста, вы все сделайте, что мама скажет. Мне ведь мама не говорит... только я все знаю.
- Аля, иди спать, милая... Пойдите ко мне.
Орленская сидела в кресле уже спокойная и странно-красивая, с блестящими сухими глазами.
- Иди, иди,- она слабо улыбнулась.- Вот, простите... я такая слабая теперь... я вас утомляю. Вот, после этого вечера... когда Володя приехал... он исчез. То есть, кажется, три дня - я потом узнала - он был еще в городе... даже к приятелям заходил... И мне рассказывали, что он казался грустным... но спокойным. Только побледнел, будто, и осунулся... А потом уехал... и вот,- она опять начала вздрагивать и задыхаться,- вот... я с тех пор... ищу его...
Я с беспокойством поглядел на дверь и флакон с солью.
- Нет, это ничего,- она улыбнулась,- ничего. Но знаете, его нет нигде. Только он жив, я это так знаю... Я была во всем мире, кажется... в Японии, в Швеции... везде искала... но никто ничего не знает. Нигде... Ведь у Володи совсем нет родных.
Она замолчала.
- Но что же я могу сделать?
- Вы? Ах, я-то не знаю... Только, я думаю, что вы его найдете.
Мне, правда, стало жаль Орленскую. Где же найти человека, о котором я никогда не слышал, может быть, и мертвого давно. В это тусклое, серое утро мне все казалось далеким и невозможным.
Она растерянно повела рукой.
- Знаете... я думаю так. Вы не сердитесь, я вам мешать не буду... но я должна быть везде, где вы.
- Как?
- Да, я должна быть везде с вами, ходить за вами, скитаться, так и найду.
Я вдруг рассмеялся.
- Мария Дмитриевна, я завтра уезжаю... недели на две... Вам придется теперь же начать ваши странствования...
Я собирался в Шлиссельбург, оттуда в ладожские монастыри и в Финляндию.
Она вся заволновалась.
- Ах, видите, я поняла. Вы не сердитесь. Но я поеду. Я должна ехать.
Я обещал сказать по телефону час отплытия парохода.
III
Утро было светлое и холодное. Бледное на прозрачном, стеклянном небе солнце слабо золотило ленивую Неву.
Мария Дмитриевна уже сидела в каюте. Она была одета во все черное, бедно и просто, и казалась очень красивой все-таки, той осенней и "роковой" красотой, о которой любят говорить французские романы. Только глаза были тихие и грустные - совсем наши, будто русские лесные озера.
Я поклонился.
- Вы в Шлиссельбурге остановитесь?
- Да, я должен... Мне дал брат поручение на какую-то фабрику.
Мне показалось, что Орленская не хочет, чтобы я замечал ее, будто бы еду один. Но, видимо, это ей было трудно. Она беспокойно оглядывалась и теребила в руках платочек.
Я вышел на палубу. Было холодно и пустынно. От серых низких берегов несло дымом, и дальше, в полях, сырой осенней пылью. Уже недалеко от Шлиссельбурга Орленская опять спросила меня.
- Вы долго здесь пробудете?
- Нет, один день.
- А...
Она поглядела в круглое оконце и заговорила будто сама с собой:
- Я теперь, кажется, все понимаю... Мне вчера снилось... такое синее, темное небо все в крупных звездах. Знаете, как купола бывают. И будто лестница золотая. И вокруг церкви, кресты какие-то, башни... свечи горят и пение слышно... А по лестнице, сверху, идет ко мне... Володя... улыбается и руки ко мне тянет... как тогда.
Пароход задрожал, пыхтя и отдуваясь. На палубе сбрасывали канаты. Барка лениво и сонно ударилась о борт.
- Шлиссельбург.
Мария Дмитриевна встала.
- Да. Я сейчас еду на фабрику,- я улыбнулся.- Вы... тоже?
- Нет, благодарю вас.
Мы условились встретиться завтра, к отходу монастырского парохода.
Шлиссельбруг не город, а грязная, дымная деревушка. Я не знал, что с собой делать, потому что фабричное поручение мое было несложное, и его быстро я кончил.
Орленской нигде не встретил. Мне было стыдно, что я не проводил Марию Дмиртиевну до гостиницы какой-нибудь. Но это, казалось, так просто. Теперь же, бродя по узким, топким улицам, между серыми лачугами, я и представить не мог, где она остановилась.
На другой день, на пристани, я ее не нашел. Как всегда, кто-то ругался, спешил, бегали кочегары и смазчики, но Орленской не было. Наконец надо было отплывать. Я стоял на палубе и почти с отчаянием смотрел на берег. Странно - меня не тяготила эта близость, мне было бы жаль потерять ее.
Пароход загудел и отошел. Низкий, серый город медленно удалялся, а я все думал, что где-нибудь, по глухим улицам его бродит моя недолгая и печальная спутница.
Вышли в озеро. Я спустился в каюту и оттуда смотрел на широкие пенные волны.
Утром уже забелели вдали колокольни и был слышен звон. Но мне будто передалась тоска Орленской. Я видел эти скалы и сосны над золотыми главами и не чувствовал той радости, с которой всегда возвращался к знакомым и милым краям.
На легкой подскакивающей бричке послушник довез меня до монастырской гостиницы. В гулком коридоре я встретился со старым монахом-прислужником. Я видал его здесь раньше. Он провел меня в комнату и тихо проговорил:
- А у нас, знаете, беда. Барыня вчера приезжая утопла.
- Что?
- Да вот... вчера только приехала, под вечер... и сразу же утопла. Или по доброй воле она... тут ведь история вышла некоторая, она к Пантелеймону ездила...
- А как ее имя?
Монах задумался.
- Имя? Вот не помню... Беда. Вам сейчас кипяточку принесу... с дороги.
Он вышел и в дверях остановился.
- Орленская... имя-то.
Я и не удивился. Так мне все казалось неизбежным.
- Послушайте, а когда она приехала?
- Вчера вечером. Тут ведь теперь финский пароход ходит.
Я, путаясь и сбиваясь, объяснил монаху, что г-жа Орленская - моя дальняя родственница, что я поражен ее смертью и хочу знать все, как было. Он сурово и недоверчиво взглянул на меня.
- Да я не знаю. Это Федор послушник знает... он и возил. Поговорите с ним, утренней он должно...
У собора я нашел послушника Федора. Он участливо покачал головой.
- Как же, я возил, я... Не знаю только, разрешат ли говорить про такое.
У меня, вероятно, был очень растерянный вид.
- Ну, расскажите... мне надо знать... ведь вы видели...
Он улыбнулся и встал со скамейки.
- Пойдем в лесок.
Лес был уже весь сквозной. Послушник шел тихо и срывал с кустов большие желтые листья.
- Что же рассказывать? Вот, приехала барыня вчера вечером... я на пристани гостей встречал и отвез ее в гостиницу. А она и спрашивает, есть ли инок у нас Пантелеймон? Я говорю: у нас четыре Пантелеймона, а один всем известен, в скиту на острове блаженствует. Она и говорит: ах, это у него шрам на щеке? Да, говорю, есть. Так вы у него бывали уже? Она, знаете, так вдруг обрадовалась и говорит: ну, спасибо, спасибо, милый, я сейчас и поеду, а тебя как звать? Феодором, говорю. Она вдруг мне бумажку, пять рублей дает, а нам деньги запрещены. Вот отвез я ее и думаю, какая непривычная барыня. А меня через час зовут в гостиницу. Отвези, говорят, барыню на лодке в Петровский скит, сейчас парохода нет, а им очень дело спешное. Уж и разрешение вышло. А тут и барыня моя сама выходит. И удивился я еще. Приехала она какая-то темненькая, да по бедности будто, а теперь красивая, шляпа на ней большая, с цветами, глаза так и горят... Отвези меня, говорит, Феодор, в скит этот. Что ж, я и повез. Сели в лодку, поехали. Озеро-то вчера тихое было, хорошее. Она молчит и только просит скорей грести, говорит, что поздно будет. Причалили к острову, она соскочила, а я ждать остался, потому тут послушник был на берегу. Он ее и повел.
Вот сижу я на лодке, да рыбок плещущих смотрю. Недолго ждал,- вижу, идет с холма моя барыня. Тихо очень идет, руками разводит. Постояла на пристани и в лодку вошла. Ну, я молчу. Это ничего, говорит, Феодор, ничего. Я удивился. Что же - ничего, спрашиваю. А она засмеялась и говорит: все ничего, очень, говорит, хорошо и весело жить. Тут уж я островок обогнул, да в большое озеро вышел, к пристани грести. Она и спрашивает: глубоко тут, Феодор? А кто его знает, глубоко ли? Я так и ответил: должно, что глубоко. Ну вот, говорит, это хорошо, что глубоко, и опять мне улыбнулась. А потом вдруг встала... на корме... в рост и подняла руки, перекреститься, что ли, хотела. Только не крестилась. Я говорю: упадете, барыня, сядьте. А она уж и не обернулась на меня, закрыла лицо, да и сошла в воду... тихо так, будто на траву, на лужайку. Я кричать стал, звать, веслами искать... только ушла она сразу, должно, глубоко очень. А поднимать ее хотят у нас. Потому, как же без погребенья?