Тесть еще раз обошел с подносом остававшихся в горнице родственников. И когда все держали в руках эти разнообразные стаканчики и рюмки, он сказал дрогнувшим голосом:
— Ну, милый сынок, послушайся мово совета, стариковского наставления, концы в концов… Старайся… служи примером… веди себя в порядке… молись Богу, не забывай Бога… И нас не забывай, стариков… Зря не мечись, ну и в обиду не давайся! Вдаль далеко дюже не путайся, от берега не отбивайся… Не пьянствуй и не крадь, концы в концов.
Старший брат служивого, Антон, которому надоело слушать разглагольствование старика, сказал весело:
— Красть не крадь, а приворовывай…
Все коротко засмеялись и сейчас же смолкли.
— Ну, и дай тебе, Господи, успеха в делах рук твоих, — продолжал старик наставительным тоном, — пошли, Господи, живым-здоровым назад вернуться, в родительские дома…
— Пошли, Господи! — сказали все разом и выпили.
Затем сели. Торжественная тишина наступила в горнице. Со двора доносился шумный говор, крик ребятишек. Опять коротко стукались в окна выстрелы. Глухо и мягко колыхалась на улице песня.
— Ну, Господи, благослови! — перекрестившись, сказал тесть.
Встали и начали молиться. Долго молились и кланялись в землю. Плакала мать и старик отец, и жена, и брат Антон. Андрей шептал Богу свои собственные молитвы, горячие, простые, трогательные молитвы, кланялся и резко взмахивал головой, откидывая назад длинные, намасленные волосы, которые беспорядочно свешивались и закрывали лицо.
Потом подошел к матери и, ставши перед ней на колени, глухим голосом проговорил исконную, обычную фразу:
— Мамушка! Прости и благослови…
Причитая и плача, она говорила что-то, чего нельзя было разобрать сквозь ее рыдания, крестила его и надела ему на шею медный образок дрожащими, сморщенными, трудовыми руками. И уронил он голову в ноги своей родимой и долго рыдал, не поднимаясь с полу, вздрагивая широкими плечами. Все вихрем промелькнуло в памяти: и детство, беззаботное, шумливое, резвое детство, и юность, с ее первой любовью, милая юность со звонкими песнями, с любительским кулачным боем, и первая служба в полку, и вся трудовая жизнь, небогатая, но ровная, тихая и довольная… И встала темная, хмурая мысль о таинственно-безмолвном и неведомом будущем, тоскливый вопрос: придется ли вернуться? Увидит ли он ее, эту рыдающую старуху, с ее любящим, скорбным взглядом, с ее несравненной материнской лаской?.. Этих милых мазаных детишек с их наивными, славными, испуганными и недоумевающими теперь глазками?.. Этих близких сердцу людей?.. Эти потемневшие родные стены?..
И все плакали, глядя на него.
Он встал и опять кланялся всем в ноги, целовался и говорил каждому глухо-однообразно:
— Прости, Христа ради.
На дворе он подходил ко всем, не исключая и ребятишек, и, прощаясь, со всеми целовался. Старикам и старухам валился в ноги, — прямо в грязь, — хотя они протестовали и удерживали его; молодым отвешивал поклоны в пояс. И у всех, даже ребятишек, при прощании лица принимали выражение печального раздумья, и долго оно не сходило с них.
Потом сел Андрей на коня. Он держал фуражку под мышкой, в левой руке поводья, в правой — старинный пистолет с широким ржавым дулом. Молодые казаки верхами, теснясь в воротах, выехали на улицу. Служивый остановил коня в воротах, перекрестился, выстрелил… Тронулись кибитки, двинулась арба с сеном. Народ весь схлынул со двора. Прости, родимый кров!..
— «Ой да на закате было красно солнышко», — послышался речитатив молодого голоса.
— «На закате оно себе было…»
И традиционная песня разлуки заплакала, полилась, потекла по улице, поднялась над соломенными крышами хат и, колыхаясь, звеня плачущими, нежными переливами подголоска, полетела умирать в голые рощи верб и тополей за станицу.
Ой да не думала родимая матушка
Свою чадушку избыть…
Избыла-то, изжила она во единый скорый час, Во единый во часочек, в минуточку одну…
Пестрые толпы народа, вереница кибиток, арбы с сеном, кавалькада верховых вышли за станицу. Остановились. Разбились кругами, сели на сырой земле, чуть-чуть ощетинившейся первой весенней травкой, и опять стали выпивать, высказывать пожелания и напутствия, — словно жаль было сразу расстаться с родной станицей. Поднимались по временам снова, передвигались на сотню шагов и опять садились выпивать и закусывать.
Провожавшие казаки составили складчину, и казалось, не будет конца всем этим здравицам и пожеланиям. Чтобы не обидеть, приходилось принимать стакан от каждого подносившего и выпивать.
Андрей пил. А разъедающая тоска держала в тисках его сердце. Уйти бы куда-нибудь, остаться одному и поплакать вволю… Кругом него глухо гудел и дробился говор, звучали песни. Никому, по-видимому, не грустно: все напились, все шумят, поют, говорят разом, не слушая друг друга.
— Командир у нас был… фон Ерия, — говорит Никашка, близко наклоняясь к Андрею и глядя на него остеклевшим, неморгающим взглядом пьяных, затуманенных глаз. — Ну, такой хороший господин… отцов родных мало! У меня вон отец — и то иной раз взволдыряет, расходится, как грязь в проруби, ничем не уговоришь! А этот — чисто отец родной, не начальник! Бывало, придет к нам — всего… и водки, и всего!.. «Донцы, донцы! — говорит. — Милые люди! Я в ведомостях много читал про них, а теперь вот Бог привел командовать ими…» Тысячу рублей в месяц получал… вот, брат! «Бог вас, — говорит, — мне послал…» А после, как узнал нас получше: «И черт мне вас дал, — говорит, — сукиных сынов!..»
Народ пестрел по степи. Джигитовали пьяные казаки. Ребятишки гонялись друг за другом… вон и Агапка бегает. Женские группы рассыпались неподалеку от кругов. Как все празднично-нарядно, пестро, весело и многолюдно…
А песня грустную повесть рассказывала:
Вдоль по морюшку, вдоль по синему сера утица плывет.
Вдоль по бережку, вдоль по крутому родная матушка идет.
Все зовет она, все кричит она громким голосом своим:
«Ты вернись, мое чадо милое, воротись, простись со мной…»
— Душа-человек был! — слышался над ухом Андрея голос Никашки. — Ну, таких господ и на свете мало. «Все бы, — говорит, — хорошо, да вот, ребята, недостаточек… вы знаете…» — Есть, ваше благородие! — «Ну?..» — Ей-Богу, есть! — «Ну, достаньте, а уж я ни за чем не постою…» И была у нас в сотне одна мамзеля… Верка. Вот мы убрали ее получше, привели. Заночевал он с ней ночь, заночевал другую. «А ведь дело-то доброе, ребята…» Оставил ее у себя, одел барыней, и стала она Верой Васильевной. Ну, нечего сказать, никак не забылась и, как была с нами, с казаками, просто, так и осталась. Командир, бывало, за что-нибудь взыскивает с казака, — уж она всегда заступится…
Низко опустилось солнце. Длинные тени протянулись по голой степи от курганов, ветряков и гумен. Просторнее стала она и наряднее. Даль заиграла зелеными переливами и теплым золотом на разрытой соломе.
— Ты какие слова возразил?! Какие ты слова сказал, мой милый?.. — слышался Андрею пьяный, тонкий, впивающийся голос с другой стороны.
— Митрий, сядь! — успокоительно рычал новый голос. — Оставь… не нарушай!
— Нет, я не оставлю! У меня его слова карандашиком затесаны!.. Галдели пьяные голоса, звонкие и глухие, рычащие, угрожающие и умиленные, елейно-тягучие, поющие и кручинные. Слова мешались. Трудно было разобрать что-нибудь. Иногда угрожающие крики, выделяясь и выплывая наверх, на минутку покрывали плещущие волны беспорядочно толпящегося говора и снова тонули в нем, дикие, задорно-звонкие и возбужденные. Начиналась ссора — обычное явление при общих казацких попойках. И опытное ухо уже чувствовало в воздухе грядущую драку. Урядник Попков, из нестроевых, наседал на артиллериста Короткова Сергея, который вскакивал с своего места и явственно выражал готовность перейти от слов к самому энергическому рукоприкладству. Но за Попкова была целая партия обиженных в разное время Коротковым, большим ходоком по женской части. Из этой партии выделялся ростом и силой казак в голубой фуражке атаманского полка Ефим Ольгин.
— Кричит, как все равно порядочный! — энергично снабжая свою речь крепчайшими словами, гремел Сергей. — Чужбинник, сукин сын! Отдай супонь!..
— Как-кой супонь?
— Како-о-й! Забыл?..
— А три пары чириков за что пошиты?.. Честнее себя людей не порочь!
— Вы — люди?! Вы — хуже мухи летящей!..
— Митрий, оставь!., говорю: прекрати ты сам себя… Ведь он — дурак, несовершенного ума… Про государя императора такие слова…
— Дурак? Дурак так не выразит… Это — от большого ума! Попа еланского сына жандармы обыскивали — разных волшебных книг искали, — приедут и к этому… «Вытрескали, глаза, — говорит, — дурачье, идут служить!.. В Маньчжурии уложили триста тысяч и еще столько уложат…»