Пока Симон Александрович за стеной колет сахар, в коридоре раздаются энергичные, как удары мухобоек, шлепки ночных туфель. Это проснулась коридорная соседка Акулина Львовна — тучная, решительного вида женщина. Когда на стуле перед моей койкой дрожит в стакане остывший чай, я всегда знаю, что сегодня Акулина Львовна дома. Она работает в родильном доме и в свободное от дежурства время принимает на квартире. Сегодня у Акулины Львовны приемный день. Она называет себя врачом, но тетка Нюня в разговоре с моей матерью сказала, что Акулина Львовна морочит людям головы и что все это может плохо кончиться, а мы все молчим и не заявляем куда следует.
— Откуда же я знала, что к ней ходят! — удивилась мать.
— Ходят, еще как ходят!
Теперь я тоже знаю, что к ней ходят, потому что иногда в мою дверь стучат по ошибке и спрашивают, не здесь ли живет Самохина.
Шлепая туфлями, Акулина Львовна проходит мимо моей двери, спускается по лестнице. Скрипит уличная калитка. После некоторой паузы слышится хлесткий всплеск.
— А еще дама… — укоризненна говорит Никифор.
— Вот еще! Никого же нет! — удивляется Акулина Львовна.
— Так что ж, что никого нет?
— Тоже мне, суется! — Акулина Львовна оскорблена.
— Все равно нехорошо это…
— Это же чистое, без мусора. Просохнет.
Между тем голубеет окно в моей комнате, оживает улица, все чаще и гуще шаги на тротуаре. Люди торопятся на работу. Они всегда идут в одну сторону к трамвайной остановке. Оттуда они разъезжаются по своим местам работы. Это дружное движение в одну сторону множества людей рождает во мне смутную возбужденность, желание присоединиться и шагать рядом. Я, конечно, не вскакиваю и не хватаюсь за шапку. Я по-прежнему лежу на своей койке неподвижно. Но во мне что-то оживает. Наверно, такое же чувство испытывает раненая птица, когда видит в небе торопливые косяки своих собратьев.
— Ти-па, ти-па, ти-па! — во дворе раздается напевный голос Степанихи.
Она выкрикивает с ленцой и благодушием, как-то особенно сладко растягивая «а», да и сама вся — круглолицая, розовощекая, коренастая и тучная, обтянутая широченной юбкой — так и пышет блинным, самоварным, бубличным благодушием. Сколько помню, она все такая же, не стареющая, замершая на одной точке, — кажется, время не задевает ее, бежит мимо. Вечная бабка Степаниха! Даже валенки на ней все те же, по щиколотку облитые серой автомобильной резиной. Ни мороз им, ни слякоть — несокрушимые базарные валенки. Каждую пятницу и воскресенье отправляется бабка Степаниха на толкучку со всевозможным товаром, какой удается собрать по домам, и вот так же, как сейчас скликает кур, напевным, благодушным голосом сзывает покупателей:
— Купи-те, купи-те, ку-пи-те-е!
Возвращаясь с базара и встречая меня во дворе, когда я был поменьше, бабка Степаниха непременно лезла в карман фартука и угощала сахарным петушком на палочке. А однажды, помню, принесла даже леденцовый паровоз.
— Кушай, касатик, кушай, сиротушка, только ты уж с мячиком на огород не надо… Долго ли поизмять…
Когда меня привезли из больницы в гипсе, бабка заходила навестить, принесла пяток яичек и, поглядев на белый слепок с кончиками посиневших пальцев, заплакала.
— Ну, ты не кручинься. Бог даст, все обойдется. Нет худа без добра. В солдаты не возьмут. По такому-то времени хроменькому спокойнее…
Попив чаю и подхватив под мышку портфель, уходит из дому и Симон Александрович. Он уходит неслышно, будто выпархивает. Даже по скрипучей лестнице спускается совершенно беззвучно.
Завидев спустившегося по лестнице Симона Александровича, Степаниха приветствует его обычным вопросом:
— На работу, Семен Саныч?
— Да, пора! — бодро откликается Симон Александрович. — Служба, ничего не поделаешь!
— И не говори! — вздыхает Степаниха. — Я тоже сейчас пойду.
— Разве сегодня пятница?
— Пятница, батюшка, пятница.
— Ну что ж, час добрый, Степанида Андреевна.
— Да уж кой там добрый! — взмаливается Степаниха. — Что удумали, басурманы! Базар за город перенесли. Благо-то с моими ногами добираться?
— Разве на Сергиевке теперь нет толкучего?
— Закрыли, батюшка, начисто закрыли. Цирк приехал. Балаган на том месте натягивают. А нас всех за город. Двумя трамваями езжу. Туда шесть копеек да обратно шесть.
За калиткой Симон Александрович бочком втискивается в общий поток, и его бежевая, хорошо сохранившаяся шляпа с круглыми, ни в какую сторону не заломленными полями бесшумно лавирует среди рабочих шапок и кепок.
Иногда у калитки Симон Александрович сталкивается с кем-нибудь из жильцов. Его лицо морщинится приветливой улыбкой, а бежевая шляпа бережно, на одно мгновение обнажает голову. Похоже, что шляпа действует автоматически, от какого-то реле, невидимо подключенного к улыбке Симона Александровича.
Опять хлопает калитка, еще кто-то выходит из нашего дома. По отрывочному глухому жужжанию я догадываюсь, что это Иван Воскобойников. Так жужжат на асфальте шарикоподшипниковые колеса его тележки. Выбрасывая вперед обе руки с зажатыми в кулаках деревяшками, он толчками подтягивает свое большое безногое тело, пристегнутое ремнями к низкой, вровень с землей, коляске. Иван — бывший минер. Он из тех минеров, которые в конце концов ошибаются. Иван подорвался в Будапеште, когда разминировал дома. В одном подвале он нашел тяжело раненного русского солдата. Он хотел вынести его наверх и не знал, что снизу к брючному ремню раненого была привязана проволочка от мины.
Теперь Иван работает в артели инвалидов. Каждое утро он выбирается за калитку и, отталкиваясь от земли руками, едет среди общего потока людей. Лишь в самые ненастные дни, когда идет дождь или улицу заметает снег, жена не выпускает Ивана из дому.
— Послушайте, Иван Васильевич, — сказал однажды Симон Александрович, столкнувшись в калитке с Иваном. — Вы не обижайтесь, голубчик. Но мне, право, больно глядеть на вас. Такая клятая погода, а вы едете. И зачем вам все это! Возьмите на худой конец патент. У вас уважительные обстоятельства. Все будет по закону. Это же лучше, чем каждый день вот так…
Но Иван не поворотил обратно, а покатил в свою артель, смущая совесть доброго Симона Александровича, который после этого разговора даже чуть поотстал, очевидно считая, что шагать на собственных ногах рядом с инвалидской коляской весьма неприлично.
Когда наступали праздники, Иван, старательно выбритый, пахнущий одеколоном, в чистой рубашке и в новом пиджаке с подшитыми полами, выезжал за калитку. На лацкане пиджака поблескивали его боевые ордена. Иван забирался на крылечко, доставал новенькую пачку «Казбека», не спеша распечатывал и закуривал. Дымя папиросой, он поглядывал на прохожих, спешивших в город, прислушивался к праздничному гулу, доносившемуся из центра, ловил музыку духовых оркестров, весело и неожиданно вспыхивающую то здесь, то там.
Постояв так, Иван возвращался домой или сидел под тополем. В такие дни я ни разу не встречал его в центре города, будто он нарочно избегал показываться там, чтобы не обратить на себя внимания. Зато однажды я видел его в праздничном номере «Красной звезды». Он был снят крупно, до пояса, в военной гимнастерке, при всех трех орденах Славы. У него было суровое, озабоченное лицо солдата, в память которого пожизненно врезалась война. Потом я проходил в первомайской колонне с нашей школой и видел дядю Ваню в газетных витринах на всем протяжении улицы. Казалось, что он, подтянутый и сильный, тоже шагал с нами через весь город, а никто из наших ребят, кроме Тони, не знал, что фотограф, сняв Ивана до пояса, сфотографировал его почти в полный рост.
Иван тоже навестил меня после возвращения из больницы. Я слышал, как он долго, медлен-но поднимался по лестнице. Наши ступеньки круты и очень узки. За все время Иван ни разу не был на втором этаже. Он появился в комнате по-домашнему, без коляски, и остановился у двери, будто вросший в пол. Я видел, как он смотрел на мой гипс — молча, нахмурясь.
Я немного растерялся: Иван — гость необычный. Даже сказать «присаживайся, дядя Ваня» неловко. Он и так сидел, больше некуда. Но Иван сам пододвинул стул к койке и, взявшись за края сиденья, легко поднял себя на руках.
— Знакомая штука, — сказал Иван. — Нагляделся. Но ты не смущайся. Через два месяца опять будешь гонять. Сейчас костоправы хорошие. За войну научились. Если весь гипс, в который люди были замурованы, свалить в кучу Казбек получится. Дорого эта наука обошлась… Болит?
— Да нет, ничего…
— Мне-то в этой глине лежать не пришлось. А лежал со мной один летчик-таранщик. Так на нем пуда два. И грудь до пояса. Посмотришь со стороны — не человек, каменная мумия. Один нос да кончики пальцев торчали. Думали, не вылезти ему из этой скорлупы. Вылез! Тогда вылезали. Кажется, ну совсем сломали человека, но собрать. А он опять свинчивался. Время, брат, такое было! Отмобилизованное до последнего нерва. Медицина только ахала. Да и не только медицина… Весь мир ахал.