Граф был очень обрадован неожиданным вызовом девушки исполнить роль, и, получив от режиссера удостоверение, что «Люба роли не испортит», ответил:
— За порчу мне твоя спина ответит, а ей отнести от меня камариновые серьги.
«Камариновые же серьги» у них был подарок и лестный, и противный. Это был первый знак особенной чести быть возведенною на краткий миг в одалиски владыки. За этим вскоре, а иногда и сейчас же, отдавалось приказание Аркадию убрать обреченную девушку после театра «в невинном виде святою Цецилией», и во всём в белом, в венке и с лилией в руках символизованную innocence доставляли на графскую половину.
— Это, — говорила няня: — по твоему возрасту непонятно, — но было это самое ужасное, особенно для меня, потому что я об Аркадии мечтала. Я и начала плакать. Серьги бросила на стол, а сама плачу и как вечером представлять буду, того уже и подумать не могу.
в эти самые роковые часы другое, — тоже роковое и искусительное дело подкралось и к Аркадию.
Приехал представиться государю из своей деревни брат графа, который был еще собой хуже и давно в деревне жил и формы не надевал и не брился, потому что «всё лицо у него в буграх заросло». Тут же, при таком особенном случае, надо было примундириться и всего себя самого привести в порядок и «в военное воображение», какое требовалось по форме.
А требовалось много.
— Теперь этого и не понимают, как тогда было строго, — говорила няня. — Тогда во всем форменность наблюдалась и было положение для важных господ как в лицах, так и в причесании головы, а иному это ужасно не шло, и если его причесать по форме, с хохлом стоймя и с височками, то всё лицо выйдет совершенно точно мужицкая балалайка без струн. Важные господа ужасно как этого боялись. В этом и много значило мастерство в бритье и в прическе, — как на лице между бакенбард и усов дорожки пробрить, и как завитки положить, и как вычесать, — от этого от самой от малости в лице выходила совсем другая фантазия. Штатским господам, по словам няни, легче было, потому что на них внимательного призрения не обращали, — от них только требовался вид посмирнее, а от военных больше требовалось, — чтобы перед старшим воображалась смирность, а на всех прочих отвага безмерная хорохорилась.
Это-то вот и умел придавать некрасивому и ничтожному лицу графа своим удивительным искусством Аркадий.
еревенский же брат графа был еще некрасивее городского и вдобавок в деревне совсем «заволохател» и «напустил в лицо такую грубость», что даже сам это чувствовал, а убирать его было некому, потому что он ко всему очень скуп был и своего парикмахера в Москву по оброку отпустил, да и лицо у этого второго графа было всё в больших буграх, так что его брить нельзя, чтобы всего не изрезать.
Приезжает он в Орел, позвал к себе городских цырюльников и говорит:
— Кто из вас может сделать меня наподобие брата моего графа Каменского, тому я два золотых даю, а на того, кто обрежет, вот два пистолета на стол кладу. Хорошо сделаешь — бери золото и уходи, а если обрежешь один прыщик или на волосок бакенбарды не так проведешь — то сейчас убью.
А всё это пугал, потому что пистолеты были с пустым выстрелом.
В Орле тогда городских цырюльников мало было, да и те больше по баням только с тазиками ходили, — рожки да пиявки ставить, а ни вкуса, ни фантазии не имели. Они сами это понимали и все отказались «преображать» Каменского. «Бог с тобою думают, — и с твоим золотом».
— Мы, говорят, — этого не можем, что вам угодно, потому что мы за такую особу и притронуться недостойны, да у нас и бритвов таких нет, потому что у нас бритвы простые русские, а на ваше лицо нужно бритвы аглицкие. Это один графский Аркадий может.
Граф велел выгнать городских цырюльников по шеям, а они и рады, что на волю вырвались, а сам приезжает к старшему брату и говорит:
— Так и так, брат, я к тебе с большой моей просьбой, — отпусти мне перед вечером твоего Аркашу, чтобы он меня как следует в хорошее положение привел. Я давно не брился, а здешние цирюльники не умеют.
Граф отвечает брату:
— Здешние цырюльники, разумеется — гадость. Я даже не знал, что они здесь и есть, потому что у меня и собак свои стригут. А что до твоей просьбы, то ты просишь у меня невозможности, потому что я клятву дал, что Аркашка, пока я жив, никого кроме меня убирать не будет. Как ты думаешь, — разве я могу мое же слово перед моим рабом переменить?
Тот говорит:
— А почему нет: ты постановил, ты и отменишь.
А граф-хозяин отвечает, что для него этакое суждение даже странно.
— После того, говорит, — если я сам так поступать начну, то что же я от людей могу требовать? Аркашке сказано, что я так положил, и все это знают, и за то ему содержанье всех лучше, а если он когда дерзнет и до кого-нибудь кроме меня с своим искусством тронется, — я его запорю и в солдаты отдам.
Брат и говорит:
— Что-нибудь одно — или запорешь, или в солдаты отдашь, а водвою вместе это не сделаешь.
— Хорошо, — говорит граф: — пусть по-твоему: не запорю до смерти, то до полусмерти, а потом сдам.
— И это, говорит, последнее твое слово, брат?
— Да, последнее.
— И в этом только всё дело?
— Да, в этом.
— Ну, в таком разе и прекрасно, а то я думал, что тебе свой брат дешевле крепостного холопа. Так ты слова своего и не меняй, а пришли Аркашку ко мне моего пуделя остричь. А там уже мое дело, что он сделает.
Графу неловко было от этого отказаться.
— Хорошо, говорит, — пуделя остричь я его пришлю.
— Ну, мне только и надо.
Пожал граф руку и уехал.
было это время перед вечером, в сумерки, зимою, когда огни зажигают.
Граф призвал Аркадия и говорит:
— Ступай к моему брату в его дом и остриги у него его пуделя.
Аркадий спрашивает:
— Только ли будет всего приказания?
— Ничего больше, — говорит граф: — но поскорей возвращайся актрис убирать. Люба нынче в трех положениях должна быть убрана, а после театра представь мне ее святой Цецилией.
Аркадий Ильич пошатнулся.
Граф говорит:
— Что это с тобой?
А Аркадий отвечает:
— Виноват, на ковре оступился.
Граф намекнул:
— Смотри, к добру ли это?
А у Аркадия на душе такое сделалось, что ему всё равно, быть добру или худу.
Услыхал, что меня велено Цецилией убирать и, словно ничего не видя и не слыша, взял свой прибор в кожаной шкатулке и пошел.
риходит к графову брату, а у того уже у зеркала свечи зажжены и опять два пистолета рядом, да тут же уже не два золотых, а десять, и пистолеты набиты не пустым выстрелом, а черкесскими пулями. Графов брат говорит:
— Пуделя у меня никакого нет, а вот мне что нужно: сделай мне туалет в самой отважной мине, и получай десять золотых, а если обрежешь — убью.
Аркадий посмотрел, посмотрел и вдруг — Господь его знает, что с ним сделалось. — стал графова брата и стричь, и брить. В одну минуту сделал всё в лучшем виде, золото в карман ссыпал и говорит:
— Прощайте.
Тот отвечает:
— Иди, но только я хотел бы знать: отчего такая отчаянная твоя голова, что ты на это решился?
А Аркадий говорит;
— Отчего я решился — это знает моя грудь да подоплека.
— Или, может-быть, ты от пули заговорен, что и пистолетов не боишься.
— Пистолеты — это пустяки, — отвечает Аркадий, — об них я и не думал.
— Как же так? неужели ты смел думать, что твоего графа слово тверже моего и я в тебя за порез не выстрелю? Если на тебе заговора нет, ты бы жизнь кончил.
Аркадий, как ему графа напомянули, опять вздрогнул и точно в полуснях проговорил:
— Заговора на мне нет, а есть во мне смысл от Бога: пока бы ты руку с пистолетом стал поднимать, чтобы в меня выстрелить, я бы прежде тебе бритвою все горло перерезал.
И с тем бросился вон и пришел в театр как раз в свое время и стал меня убирать, а сам весь трясется. И как завьет мне один локон и пригнется, чтобы губами отдувать, так все одно шепчет:
— Не бойся, увезу.
пектакль хорошо шел, потому что все мы как каменные были, приучены и к страху, и к мучительству: — что на сердце ни есть, а свое исполнение делали так, что ничего и незаметно.
Со сцены видели и графа, и его брата — оба один на другого похожи. За кулисы пришли — даже отличить трудно. Только наш тихий-претихий, будто сдобрившись. Это у него всегда бывало перед самою большою лютостию.
И все мы млеем и крестимся: