тот полдень переступила, и так тягучий день раннего лета, оккупационного, оказался извлечен из небытия и сохранен в моей памяти посредством моего спуска со второго этажа здания на улице Досифея, 17, до бакалеи армянина. Я пошла за дрожжами, вернулась со страхом, который — теперь я это знаю, — больше никогда меня не отпускал. Вийон спрашивал, где прежние снега [1]; я спрашиваю, где прежние летние полдни, когда смерть дня поднимается в небо.
В ноябре 1944 года бакалея больше не работала, потому что зимой того года, может быть, в феврале или в марте, но точно до американской бомбардировки Белграда, армянин исчез. Однажды утром бакалея, в которой давно ничего нельзя было купить, даже соду-каустик из-под прилавка, о дрожжах и речи ни шло, — не открылась. И оставалась закрытой до воскресенья 16 апреля 1944 года, первого дня Пасхи, когда после американской бомбежки решительный привратник, который, судя по всему, отлично ладил с немецкими властями, вломился в помещение и распорядился поверх оставшихся пустых, теперь пыльных, мешков расстелить одеяла. На эти одеяла укладывали раненых, которых находили в окрестных развалинах зданий на Господар-Евремовой, и людей, оглушенных или потерявших сознание от давления воздуха, вызванного разрывами бомб. Позже раненых увозили на санитарных грузовиках, немецких. Похожие, или такие же грузовики увозили и трупы, уложенные крест-накрест, как черепица.
(«Ты непоследовательна», — сказала бы моя дочь. — В этом проблема. Если ты ни за пакеты, ни за магазин, то не можешь быть и за привратника, а только за хаусмастера. Кто бы из вас, как ты говоришь, скажи на милость, в то время произнес бы привратник? Вот это бы точно звучало нарочито.
Да, звучало бы, в ту эпоху, в данном случае она права. И, правда, до войны часто говорили привратник, и это был хороший тон, который ввел уважаемый профессор Александр Белич [2]. Иностранные слова были нежелательны, не без причины. Привратник — было написано на черных табличках над маленькими квартирами на первом этаже новых многоэтажных домов: привратники всегда были здесь, в этих квартирах, либо возникали в коридорах, готовые оценить посетителей. Они выглядели, как люди, которым можно доверять, и владели разными умениями, не только сноровкой хаусмастера: хороший привратник был способен поддерживать, столь безупречно, внешний уклад жизни, ощущение ухоженности и покоя, что этот уклад выглядел нерушимым. Благодаря ненавязчивым действиям привратника у жильцов создавалось впечатление, что ковры на лестницах никогда больше не испачкаются, лифты не сломаются, и никто не нарушит тишину в неурочный час. Жилец — правильно сказал армянин, — знал, что привратник всегда к его услугам, а привратник, в свою очередь, знал о жильце больше, чем кто бы то ни было. Владелец дома владел зданием, а привратнику-смотрителю — здесь это название идеально подходит, не так ли? — было известно о любом биении пульса. В конце тридцатых годов иногда говорили, что наши привратники, без сомнения, состоят в тайных сношениях с полицией, а некоторые, возможно, и с «пятой колонной» или с коммунистами, скорее, с ними, и надо быть осмотрительными, но на эти замечания не обращали особого внимания. Осенью 1939 года, только что вспыхнула война, может быть, уже в начале сентября, «Политика» [3] изо дня в день публиковала объявления, в которых владельцев домов, управляющих имениями, дворников и привратников призывали явиться в свои квартальные комитеты, где им сообщат, как следует поступать в случае внезапных воздушных налетов. Так должность привратника стала ответственной, авторитетной, полностью вытеснившей скромных хаусмастеров, а привратников действительно никто не упоминал, может быть, потому что слово звучало слишком неуклюже. Но я их упоминаю, намеренно.)
В конце ноября 1944-го и здание на улице Досифея, 17, творение архитектора Брашована [4], больше не производило впечатление особо комфортабельного. (С этим уже и наш привратник ничего не мог поделать: формы упорядоченной и спокойной жизни, о которых он так пекся, распались в мгновение ока и исчезли в сияющем свете первого военного утра, яркого воскресного солнечного утра шестого числа, в апреле 1941 года. А потом, после еще одного апрельского дня, после 16 апреля 1944-го, тоже в воскресенье, на Пасху, распались не только дома, улицы и город, но и весь неявный уклад жизни, даже тот, что сформировался в хаосе и страхе.) Фасад, особенно та его часть, что выходила на Господар-Евремову и на Дунай, был поврежден пулеметными пулями, изуродован шрапнелью и странными осколками от снарядов «катюш». Почти все окна были выбиты, а пустоты прикрыты темно-синей упаковочной бумагой, которая использовалась для затемнения. Над балконным остеклением, еще сохранившимся, элегантным, сквозь дыры на окнах высовывались ржавые печные трубы, совсем неэлегантно. Из облицованного мрамором вестибюля исчезли и ковры, и пальмы, и фикусы; остались только две огромные пустые кадки, совершенно облезлые. Мраморные полы скрывала под собой плотная корка из штукатурки, пыли, песка и грязи.
Той ночью меня насторожил скрип этой корки. В глухоте ожидания, начинавшегося каждый вечер, а заканчивавшегося с каждой утренней зарей, ожидания, превратившего тот ноябрь 1944-го в тесный лагум без выхода, влажный от черного пота наших тел, окаменевших от страха, его — за рабочим столом, моего — свернувшегося клубком в кресле, оба замотаны в одеяла, — я услышала не стук ворот, не топот шагов, а отзвук материального мира. Отодвигаясь и ускользая друг от друга, поскрипывали частицы паннонского песка, вместилище древних форм бытия, скрипела, рассыпанная в сухой грязи земля украинских, банатских, шумадийских пашен, скрипели измельченные и замешанные в штукатурку осколки морских и небесных звезд, космические сланцы, кости исчезнувших всадников, улиточьи домики.
Я выпрямлялась, медленно, с меня соскальзывало одеяло, теплое, плед, мы купили его в Англии, в Манчестере, полукруглая лиловая маркиза над английской старинной, но все-таки роскошной деревянной витриной, разрешат ли ему взять с собой и эти два пледа, кроме одеяла, которое я упаковала вместе с маленьким несессером, вроде бы, ничего не забыла, комната сужалась, на столе, в круге света, лежала его рука, совсем бледная, правая, энергичная рука, в которой не было энергии. Пустая оболочка руки. Уже звонили, резко, как в моем воображаемом сценарии, который преследовал меня в последние дни, казалось бы, реалистичный, а я его, напуганная, отбрасывала, и уверяла себя, что он не может быть ни правдивым, ни реалистичным, потому что полон банальных деталей. Но одна из таких банальных деталей, — резкий звонок почти в полночь, — случалась, случилась сейчас, и в этом не было ничего банального. Мой муж встал из-за письменного стола, прошел мимо меня, одеревеневший, как нелепый манекен, только над высоким воротом лыжного свитера