Собрание прозы поэта Виктора Борисовича Кривулина (1944-2001) включает наиболее значительные произведения, созданные на протяжении двух десятилетий его литературной работы. Главным внешним условием творческой жизни Кривулина, как и многих других литераторов его поколения и круга, в советское время была принципиальная невозможность свободного выхода к широкому читателю, что послужило толчком к формированию альтернативного культурного пространства, получившего название неофициальной культуры, одним из лидеров которой Кривулин являлся. Но внешние ограничения давали в то же время предельную внутреннюю свободу и способствовали творческой независимости. Со временем стихи и проза Кривулина не только не потеряли актуальности, но обрели новое звучание и новые смыслы.
Содержит нецензурную брань.
показывая, увлекся: ударился виском о железный угол, потекла кровь, потерял сознание, на московском вокзале вагон уже встречала медсестра с чемоданчиком и ждала у грузового лифта в начале платформы скорая помощь с шофером и врачом – и когда окончательно поймешь, что здесь никаким писателем не пахнет, окажется, что разговор перекинулся на Сахарова (только-только выключено радио, повествовавшее об условиях жизни ссыльного академика в горьком) и что новый гость, будучи сослан в горький за тунеядство перед олимпиадой, попал на четверть часа к тому же Сахарову, он и раньше поговаривал о каком-то сахарове, но разве могло прийти в голову, что подразумевался не известный московский детский писатель сахаров, нарком и алкоголик [11] (некоторые почему-то считают алкоголизм и наркоманию несовместимыми), буян, клептоман и скандалист, морганатический муж любовницы вернувшегося из горького приятеля – той самой, что сейчас в нью-йорке что-то пишет о русском феминизме [12], что-то вроде книги в жанре новой журналистики [13] – с документами и яркой личностью автора, а точнее, авторши, хотя присутствие женского рода в русском языке, в отличие от безродного английского, должно бы служить серьезным аргументом в пользу противников женского движения в России; пишет, кажется, по-английски – вот что странно по-настоящему: года три назад все ее попытки освоить разговорный английский были плачевны, и будто бы даже написала, только никто ее (книги) не видел, не могла же она (книга), появившись, исчезнуть бесследно, как появляются и исчезают жильцы огромной квартиры – бесследно, как исчез полгода назад приятель, только что вернувшийся из горького, и никто не знал, где он, думали: исчез навсегда, ухнул в неву с железнодорожного лифляндского моста, укатил в крым расписывать пляжную гальку видами карадага, уехал спасаться от китайской войны в деревню вознесение на онеге, куда в случае чего приглашал всех нас набирающий силу писатель, набравшийся черных пригородных впечатлений и подозрительно русских идей в москве, во время кухонных, тайком от жены, сидений у критика кожинова [14] и перебирания имен, когда срабатывала полускрываемая обида, как пружина, похожая на часовую, в детской сломанной игрушке – в заводном автогонщике с магнитом и специальным жестяным полем, с которого, по условиям, не должен был съезжать, но ездить кругами, пока не кончится завод, вокруг эмблемы олимпийских игр с кругами, все-таки – это довольно определенная цель в тумане повседневности – возрождение русской прозы, пускай проза будет более русской, чем прозой, но здесь заманчива четкость позиции, чего не скажешь о двойственности кожиновского собеседника: покидая гостеприимную кухню и унося в себе часть выпитой бутылки, он существовал двояко – отчасти русским, отчасти писателем, и, налаживаясь примирить одно с другим, как бы проваливался в щель (отношение «автомат-монета») между литературным штампом и штампом бытового языка – нырял в зияющую расщелину и исчезал на несколько месяцев, а то и на год, чтобы снова ненароком вынырнуть, как ни в чем не бывало вытаскивая из портфеля свеженький молодежный журнальчик со своим старым, новонапечатанным рассказом; его рассказы были литературной записью анекдотов, бытующих в пригородах больших городов, – там жили полусельские-полугородские одичавшие люди, много и тяжело пили, часто вскрикивали: «и-эх!» – толпились у привокзальных пивных ларьков, ханыжили, разливали явившийся на халяву портвейн, ночевали в холодных вагонах электропоездов, отогнанных на ночь в такие тупики, откуда ночной город виден лишь как мутный световой пузырь внизу неба, кричали, дрались, поминали сталина и американцев в неподцензурных вариантах, а в подцензурных – сталина меняли на калинина, американцев на немцев (давешних немцев – не нынешних), что ж, входящий горьковский приятель явился именно из неподцензурной версии: его, оказывается, отпустили на несколько дней в отпуск – без паспорта, с какими-то тюремными бумажками, – такое допускается, хуже было бы если б он бежал сам, безо всяких бумажек, а вот он появился и вписывается в общий разговор о тупике современной прозы, разумеется русскоязычной, но пока молчит – осваивается, потому что разговор этот в щели между двумя спецкомендатурами, в коммунальной пропасти после рабочего общежития, звучит за пределами акустической реальности, и ему приходит в голову мысль потусторонняя – что он попал на тот свет, вернее, на этот – на свою досознательную прародину, где существовал доутробно, в одном из прежних воплощений, если условно считать его работу – по 10–12 часов без выходных – на штамповальном станке, производящем деталь «УГОЛОК» – такие разглаженные жестяные пионерские галстуки, норма 5000 за смену днем и 3500 ночью в колесном цехе автомобильного завода, откуда автомобили увозят, ставя друг на друга, в развивающиеся страны африки и азии, где уже все в порядке или почти все, – а ведь это его первая служба за тридцать один год жизни и сразу же – на штампах – вот не знает еще, что, когда вернется из отпуска, его переведут на конвейер: нечего, мол, посещать бывших друзей, когда у них в квартире идет обыск, и ничего, не умер даже, просто потерял право жить в столицах, утратил комнатку в центре, все вещи пропали, дали в жилконторе бумажку с размытой печатью: «…стол старый, приемник старый, стул старый и всякий старый хлам…» – все его картины исчезли как не было, краски, холсты, картон, книги, фирменная одежда – всякий старый хлам, и незаметно для себя самого упустил он право жить где бы то ни было, кроме тех мест, где будет вынужден жить, и теперь даже коридор коммунальной квартиры – для него тот свет, тем более что с его приходом разговор принимает новое направление; человек, условно обозначенный как «хозяин угловой комнаты», отворив дверь и пропуская его к другим гостям, продолжает прерванный резким (ребенок спит, господи, тише!) звонком пересказ не то романа, не то повести или просто «записок местного автора» [15], применившего к пошехонскому нашему культурному бытию прием «остранения», словно описывает нас серапион какой-то [16], выкормыш виктора борисыча шкловского, брито наголо и стрижено лево-правое и сыро-вареное варево литературы, не то роман, не то мемуары с того света, куда герой попадает после легкой условно-литературной смерти, и Тот-Свет – все тот же зимне-осенний, насквозь облитературенный ленинград, попытка заглянуть в нашу жизнь с той стороны жизни, через замочную скважину смерти: герой умирает в ленинградской комнате, лежа рядом с женой и одновременно вылетая в приоткрытую форточку, попадает на те же прославленные улицы, только несколько пообветшалые, чуть более тускло-туманные, чем в реальности, – такой теплый молочный пар над рекой, у мостов те же синие таблички с официальными названиями рек и ручьев, литературно закрепленная «нева», «фонтанка», «мойка» и пр.,