и скаля зубы. Димка выворачивал овчинный тулуп мехом наверх, имитируя овцу, ползал на четвереньках и блеял, а волк бросался на него и отскакивал прочь, описывая круги и теребя зубами овчину, и всегда норовил уцепиться в загривок и потрепать.
– Додразнишься, – смеялась бабушка, – возьмет и съест тебя.
А дедушка добавлял:
– Волка ноги кормят, свои и чужие, особенно когда они бараньи.
Любил же Он, видимо, только Акулину Ивановну и кошку Белку. Хозяйка прикармливала его хорошим куском и одна не боялась погладить по спине и голове, а Белка любила потереться о его ноги, подняв хвост и мурлыча. Волк вырос на кошкиных глазах, и когда он еще был толстым и неуклюжим волчонком, они вместе ели из одной миски, после чего Белка вылизывала ему всю морду и особенно тщательно глаза.
– Что делается! Что делается! – восклицала Акулина Ивановна.
Дед махал рукой:
– Нынче весь мир набекрень!
Волчонка Василию Федоровичу подарил друг охотник совсем крохотным щенком, и первое время дед сам возился с ним.
Новый тревожный запах волка не давал Аде покоя, и она все реже и реже стала заходить в избу, пока волчонок подрастал. Окрепнув, он бегал во дворе и по улице, никого не трогал и не пугал. Прохожие принимали его за помесь овчарки с дворняжкой. Но, видимо, правда, сколько волка ни корми, он все в лес смотрит. Через год Герасим пропал, убежал, вероятно, искать сородичей. Настала зима, под окнами пурга намела сугробы, и утром, очищая снег с крыльца, Василий Федорович замечал под окнами волчьи следы и вспоминал Герасима: может быть, это он, проголодавшийся и замерзший, прибегал домой, заглядывал в окна и ждал, что его впустят, а мы не знали и не впустили… Ах ты молчун, молчун, Герасим. Дал бы хоть какой-то сигнал. Лапой поцарапал, хвостом постучал в дверь. Завыл бы, что ли. И собаки хороши – волка не учуяли. Потому, наверное, и не учуяли, что это точно Он был. Ушел, бедняга, с обидой на нас. Хоть и зверь, а добро понимает. И Василию Федоровичу становилось так грустно, так жалко волка, словно это существо было ему родное и близкое. Дед даже встряхнул головой от таких крамольных мыслей, но нет, и впрямь, трудно было назвать кого-нибудь из людей, чтобы так проник в душу.
Не стало волка, и вроде бы просторней в избе было, а в душе комок застрял, чего-то не хватало, появилась какая-то ненужная пустота. Видела и Акулина Ивановна, как к дому тянулись волчьи ночные следы, делали круги под окном и пропадали в глубине сада. Вечером она жаловалась деду: «Вся худоба зимой к человеку тянется, к теплу, а Он – от него бежит. где-то Он сейчас?»
Как-то весной люди услышали выстрелы по направлению к ветлечебнице. Говорят, ветеринары застрелили волка – гонялся за курами. Возможно, это был Герасим…
***
Ада была породистой собакой с хорошей родословной, тянущейся чуть ли не с прошлого века. Знакомый охотник предлагал за нее охотничье немецкое ружье, но дед не сменялся. И не экстерьером, не родословной, не красивым шоколадным окрасом брала за душу Ада, а тонким собачьим умом. Одно было в ней не так, как хотелось бы: не ведала она сословных предрассудков, следствием чего, к огорчению Василия Федоровича, на свет появился сначала Прут, а затем и Дюк. Остальных щенков разбирали знакомые.
Ада отличалась выносливостью, резвостью, терпением в стойке, была послушна и ласкова со всеми, любила детей и не боялась взрослых. Однажды на пристани ее приласкали матросы самоходной баржи и увезли в Ростов. Вернуть собаку помогла охрана при шлюзовании баржи.
Ада обычно спала на овчине, но когда все засыпали, наступала темнота, она бесшумно перебиралась на кровать Димки, медленно заползала, ложилась, вытянувшись, рядом с ним, если он уже лежал, голову клала на подушку и умудрялась как-то скрыться под одеялом. Ей не разрешались эти проделки, бабка даже стегала ее веревкой. Акулина Ивановна рано вставала доить корову, и Аде позоревать в теплой постели не удавалось. Собака зорко следила прищуренным глазом за движениями бабки, и если та поворачивалась в ее сторону или просто брала в руки веревку, пулей вылетала из кровати…
***
Прут унаследовал от матери только ум и породную осанку, а отец передал ему пеструю масть дворняжки и длинную волнистую шерсть, что роковым образом сказалось на судьбе собаки. Имея сильную тягу к охоте, влечение к поиску, он из-за своей внешности не внушал доверия. Его не стали обучать охотничьему ремеслу, а когда он самовольно дважды появлялся в поле и запугивал дичь, его прогнали с охоты и отругали. Ему не хватало терпения, как Аде, замирать, сигналить хвостом и ухом, поджимая переднюю лапу, и только по знаку хозяина прыгать в кусты или бурьян и поднимать выводок куропаток. Он, где чуял дичь, туда и валил напролом.
Прут стал угрюм и замкнулся в своем горе. Он как-то сразу постарел и не проявлял больше интереса к охоте. Стал промышлять в одиночку, работал темной ночью и не разменивался по мелочам. Все, что плохо лежало из съестного, Прут тащил домой. Добычу он не ел, не прятал впрок, а клал у порога, ложился рядом и ждал до утра, когда Акулина Ивановна выйдет доить корову. При ее появлении он вскакивал, кидался с визгом к ней, преданно заглядывал в глаза, бил хвостом о крылечко, мотал головой и фыркал, словно указывая на свой подарок. Это были связки тарани, головка сахару, куски масла, колбаса, сыр, сушки и прочая снедь. И не заваленое в пыли и песке, а чистое, словно нес он ее в упаковке из магазина. Промышлял он на рынке, куда на ночь съезжались на подводах крестьяне. Умудрялся стащить и с прилавка, и с чужого двора. Его ругали, даже не раз наказывали, сажали на цепь, но он был неисправим и продолжал «свою охоту», словно в отместку за то, что его отстранили от настоящей. Может быть, он хотел убедить этим людей, на что способен, чтобы они поняли это и взяли с собой на охоту. Все, что он приносил, ему отдавали назад, он где-то зарывал и, по всей вероятности, никогда этим не пользовался.
Однажды Акулина Ивановна увидела у порога сладкий пирог. Прут был особенно весел, скалил зубы и будто сам радовался такой добыче. Он долго прыгал вокруг нее, дергал за юбку, лизал ноги, словно умолял взять пирог. Акулина Ивановна на этот раз оробела всерьез – это не с рынка, это уже прямо из дома, сраму