Всякие театры есть! И такой, где только по-французски играют, и такой, где хоть и по-русски играют, но тоже ничего не поймёшь:
— Что такое?
Так что сам директор диву даётся:
— Позвольте, — говорит, — ничего не понимаю, что такое тут происходит. Похвалите их в моей газете!
И такой театр есть, в котором, как в предбаннике. Ей-Богу! Даже нарочно театр так топят. Директор подойдёт, когда печник печи топит, да, добрый человек, и прикажет:
— Подкинь-ка, подкинь-ка ещё полена два! Чтоб актрисам на сцене раздеваться было теплее. Застудишь!
Очень хорошо. Совсем предбанник. Раздеваются, тепло, и пару нету.
Словом, всяких театров есть в пропорции.
Но только Хома Брут, как помнил наставления капитана Копейкина, так и говорит себе:
— Ну, нет! Шалишь! В эти театры я не пойду.
И выбрал себе театрик поскромнее, в отдалении, в сторонке. Наслышался он, что тот театр держит дама, ну, и пошёл без опаски:
— Баба-то мне ничего не сделает! С бабой я и сам справлюсь!
Хорошо. Приходит он к театрику скромному, постучался. Отворяет ему дама, — настоящая петербургская дама в очках.[39]
— Чего тебе, добрый человек, — говорит, — надо?
— А вот, — Хома Брут говорит, — я человек приезжий, никогда театров не видал. Так желательно было бы мне, барыня добрая, театр посмотреть.
— А как твоё имя, добрый человек? — барыня в очках спрашивает.
— А зовут меня филосо́в Хома Брут! — философ говорит.
Тут барыня руками аж заплескала.
— Ах, — говорит, — уж не тот ли ты Хома Брут, про которого Николай Васильевич Гоголь писал?
— Он самый.
Тут она и двери настежь отворила.
— Входи, — говорит, — добрый человек, посмотри мой театр!
Зашёл Хома Брут, да и ахнул.
Театр… Ну, да где мне, старику, вам рассказать, что за театр! И пера такого нет, чтоб этот театр описать. Нет перьев для этого! Все перья с тонким расщепом!
Довольно вам сказать, что в зале, куда ни посмотришь, цветы. И не какие-нибудь цветы, которые вот так, во всякой земле растут. Из папиросной бумаги цветы! Сама барыня в очках, видно, делала. Искусница.
И, куда ни поглядишь, везде перед тобой человек. И не потому, чтоб публики было много, а потому, что везде зеркала. Раскрыл рот мой философ, стоит да на все стороны в зеркала и кланяется:
— Здоровы будьте, паны генералы!
Посмеялась барыня в очках над его простотой и повела его в зал зрительный.
— Садитесь! — говорит так приветливо.
А Хома Брут и сесть-то не знает куда. На пол? Так на полу-то везде клеёнка, вот что в образованных домах на стол за едой стелют. Как на неё сядешь? А на стул там или на кресло сесть и не думай. Таким обит. Шапку из такой обивки сшить и на голову, а не садиться на неё, прости Господи.
А кругом-то всё голубое, — да в серебро, да в золото.
— Ну, — Хома Брут говорит, — вот это так театр! Могу сказать, храмина достаточная! До самого бы, кажись, позднего вечера в таком театре сидел и не вышел.
— Так что же, — барыня в очках говорит, — и сидите! Сделайте одолжение!
Сидит Хома Брут, себя щиплет, не во сне ли он всё это видит, на серебро да на золото смотрит. Только как дело к полночи стало подступать, видит Хома Брут, что входит в зал дама в очках да руками-то так к нему, да к нему. А очки-то у неё так и горят, так и горят.
— Эге! — думает наш философ.
— Ты, — говорит, — бабуся, это напрасно.
А барыня в очках к нему, да к нему. А сама-то это щёлк, щёлк, — словно что стальное обо что стальное ударяет.
Страх тут взял Хому Брута.
«Что это она, — думает, — ужели зубами? Может, и зубы-то у них тут, питерские-то, стальные!»
А она это ножницами. Огромадные такие ножницы.
И не успел опомниться Хома Брут, как она прысть ему на плечи, села на него верхом, да как примется его стричь да ножницами орудовать.
Света не взвидел Хома Брут.
Режет его ножницами, да иглою-то, иглою, какие-то всё кусочки надшивает.
Полчаса этак не прошло.
— Готово! — говорит.
А какое там готово?
Как глянул Хома Брут в зеркало, голосом завопил:
— Батюшки! Кто ж это такой? Что из меня сделали? Теперь меня даже и бубличиха не узнает!
А барыня в очках смеётся.
— Как кто, — говорит, — дурашка! Ты Хома Брут, философ!
— Да какой же, — говорит Хома Брут, — я? Ничего не осталось похожего! Хоть Гоголя Николая Васильевича с того света призовите, — и тот меня за своё детище не признает.
Призвали тут с того света Николая Васильевича Гоголя. Глянул он на Хому Брута, руками замахал:
— Не моё, — говорит, — не моё детище! Ничего похожего нет! И не признаю! И не признаю!
Грохнулся тут оземь Хома Брут и помер.
Вот какие чудеса на свете бывают, и что может дама даже с философом сделать! О Господи! И так не мало всякого народа перепачкало пальцы в чернилах, а Ты ещё дам-писательниц наплодил!
«Монна Ванна» (Метерлинка)
Есть такой еврейский анекдот.
Старый еврей рассказывает:
— Ай, ай, ай! До чего нынче народ шарлатан пошёл.
— А что?
— Присватался к нашей дочке один себе жених. Человек совсем подходящий. Поговорили о приданом, обо всём. Совсем сошлись. «Только, извините, — говорит, — я не могу жениться иначе, как на одном условии». — «Что такое?» — «Теперича, — говорит, — всё резиновое делают. Не разберёшь, или человек кривобокий, или человек прямой! А я на всю жизнь жениться должен. Я не могу жениться, если вашей дочери совсем безо всего не увижу. Может быть, у неё есть недостатки». Ну, мы с женой подумали:
«Всё равно мужем её будет! А никаких таких недостатков за нашей Ривкой, слава Богу, нет».
— Хорошо, — говорим, — если ваша такая фантазия!
Посмотрел он на Ривочку безо всего.
— Извините, — говорит, — я на вашей дочери жениться не могу! У неё для меня физический недостаток есть.
— Что такое? — спрашиваем.
— Мне её глаза не нравятся.
Не шарлатан?
Может быть, оттого, что я знаю этот анекдот, но я не могу смотреть «Монны Ванны» без смеха.
Мне всё время приходит в голову вопрос:
— Не шарлатан?
Принцевалле, предводитель флорентийских войск, осаждающих город Пизу, требует, чтобы Монна Ванна, жена пизанского вождя Гвидо, пришла к нему ночью в лагерь.
Тогда он пощадит город.
Но непременно голая, в одном плаще.
Не шарлатан?
Ночью везде и в Италии прохладно. Зачем ему потребовалось, чтобы женщина простужалась, отправляясь ночью за город в чём мать родила?
— Ах, — говорят чувствительные души, — это для унижения!
Но позвольте! Порядочная женщина пойдёт в лагерь к врагу, согласится ему отдаться.
Большего унижения и так быть не может! Для чего же ещё требовать, чтоб эта женщина простудилась!
Шарлатан! Положительно, шарлатан!
Джованна является, как гоголевская «гарниза проклятая» в «Ревизоре» — сверху плащ, внизу нет ничего.
Раздаётся выстрел, и Монну Ванну ранят в плечо.
Я начинаю думать, что этот Принцевалле не только шарлатан, но и дурак.
Как же он и распоряжения даже не дал:
— Придёт, мол, женщина. Так пропустите!
На аванпостах непременно палить будут во всякого, кто ночью подходит к лагерю. На то военная служба и устав.
Вершком правее или левее, — и Монны Ванны не было бы на свете.
Зачем же тогда было требовать, чтоб она приходила, чтоб она раздевалась?
Преглупый шарлатан!
У себя в шатре Принцевалле целует Монну Ванну в лоб.
Ну, скажите, разве же это не шарлатан из анекдота?
Кто ж заставляет человека раздеваться догола, чтоб поцеловать в лоб?
Монна Ванна ведёт такого благородного человека представить мужу.
Извините меня, но мне кажется, что Метерлинк издевается над публикой, рассказывая ей невероятный анекдот из дурацкого быта!
Во всей этой, поистине, глупой истории один Гвидо кажется мне правым.
Он не желает обниматься с Принцевалле.
— Возмутительно, — говорит публика, — оказать Принцевалле такой холодный приём!
Гвидо выставлен как отрицательный тип:
— Ах, он слишком низменно смотрит на вещи! Как можно во всём предполагать одно дурное!
Это когда его жену потребовали голой в лагерь?!
Тогда нельзя предполагать дурное?
Яго говорит Отелло:
— Ну, что же, если Дездемона и Кассио, раздевшись, лежали в постели?! Если и только?
— И только? — восклицает Отелло. — О, нет, поступать так значило бы искушать самого дьявола!
И всякий, на месте Отелло, воскликнул бы то же.
Кто же, действительно, поверит такому глупому анекдоту? Человеку сказали:
— Разденьтесь догола. Я вас поцелую в лоб!
И гнев, и ревность, и неверие Гвидо совершенно понятны, естественны, нормальны. Он кажется единственным нормальным человеком среди этих ненормальных людей, творящих необъяснимые глупости.