— Брат, — произнес этот слабый голос. — Христианская душа!
XXIII
Мы все обернулись… Перед нами, в том же костюме, в каком я его недавно видел, как привидение, худой, жалкий, дикий, стоял Латкин.
— А бог! — произнес он как-то по-детски, поднимая кверху дрожащий изогнутый палец и бессильным взглядом осматривая отца. — Бог покарал! а я за Ва… за Ра… да, да, за Раисочкой пришел! Мне… чу! мне что? Скоро в землю — и как это бишь? Одна палочка, другая… перекладинка — вот что мне… нужно… А ты, брат, бриллиантщик… Смотри… ведь и я человек!
Раиса молча перешла через комнату и, взяв Латкина под руку, застегнула ему камзол.
— Пойдем, Васильевна, — заговорил он, — тутотка всё святые; к ним не ходи. И тот, что вон там в футляре лежит, — он указал на Давыда, — тоже святой. А мы, брат, с тобою грешные. Ну, чу… простите, господа, старичка с перчиком! Вместе крали! — закричал он вдруг, — вместе крали! вместе крали! — повторил он с явным наслаждением: язык, наконец, послушался его.
Мы все в комнате молчали.
— А где у вас… икона тут? — спросил он, закидывая голову и подкатывая глаза, — почиститься надо.
Он стал молиться на один из углов, умиленно крестясь, по нескольку раз сряду стуча пальцами то по одному плечу, то по другому и торопливо повторяя: «Помилуй мя, го… мя го… мя го!..» Отец мой, который всё время не сводил глаз с Латкина и слова не промолвил, вдруг встрепенулся, стал с ним рядом и тоже начал креститься. Потом он обернулся к нему, поклонился низко-низко, так что одной рукой достал до полу и, проговорив: «Прости меня и ты, Мартиньян Гаврилыч», поцеловал его в плечо. Латкин ему в ответ чмокнул губами в воздухе и заморгал глазами: едва ли он хорошенько понимал, что он такое делает. Потом отец мой обратился ко всем находившимся в комнате — к Давыду, к Раисе, ко мне.
— Делайте, что хотите, поступайте, как знаете, — промолвил он грустным и тихим голосом — и удалился.
Тетка подъехала было к нему; но он окрикнул ее резко и сурово. Он был потрясен.
— Мя го… мя го… помилуй! — повторял Латкин. — Я человек!
— Прощай, Давыдушко, — сказала Раиса и вместе со стариком тоже вышла из комнаты.
— Завтра у вас буду, — крикнул ей вслед Давыд и, повернувшись лицом к стене, — прошептал: — Устал я очень; теперь соснуть бы не худо — и затих.
Я долго не выходил из нашей комнаты. Я прятался. Я не мог забыть, чем отец мне погрозил. Но мои опасения оказались напрасны. Он встретил меня — и хоть бы слово проронил. Ему самому, казалось, было неловко. Впрочем, ночь скоро наступила — и всё успокоилось в доме.
XXIV
На следующее утро Давыд встал как ни в чем не бывало, а неделю спустя, в один и тот же день, совершились два важных события: утром старик Латкин умер, а к вечеру приехал в Рязань дядя Егор, Давыдов отец. Не прислав предварительного письма, никого не предупредив, свалился он как снег на голову. Отец мой переполошился чрезвычайно и не знал, чем угостить, куда посадить дорогого гостя, метался, как угорелый, суетился, как виноватый; но дядю, казалось, не слишком трогало хлопотливое усердие брата; он то и дело повторял: «К чему это?» да: «Не надо мне ничего». С теткой он обошелся еще холодней; впрочем, и она не больно его жаловала. В глазах ее он был безбожником, еретиком, вольтерианцем*…(он действительно выучился французскому языку, чтоб читать в подлиннике Вольтера). Я нашел дядю Егора таким, каким описывал мне его Давыд. Это был крупный, тяжелый мужчина с широким рябым лицом, важный и серьезный. Он постоянно носил шляпу с плюмажем, манжеты, жабо и табачного цвета камзол с стальною шпагою на бедре. Давыд обрадовался ему несказанно — даже просветлел и похорошел лицом, и глаза стали у него другие — веселые, быстрые и блестящие; но он всячески старался умерить свою радость и не высказывать ее словами: он боялся смалодушничать. В первую же ночь после приезда дяди Егора они оба — отец и сын — заперлись в отведенной ему комнате и долго беседовали вполголоса; на другое утро я заметил, что дядя как-то особенно ласково и доверчиво посматривал на своего сына: очень он им казался доволен. Давыд повел его на панихиду к Латкиным; я тоже пошел туда; отец мне не препятствовал, но сам остался дома. Раиса поразила меня своим спокойствием: побледнела она и похудела очень, но слез она не проливала и говорила и держалась очень просто; и со всем тем, странно сказать, я в ней находил некоторую величавость: невольную величавость горя, которое само себя забывает! Дядя Егор тут же, на паперти, познакомился с нею; по тому, как он с ней обращался, видно было, что Давыд ему уже говорил о ней. Она ему понравилась не хуже собственного сына: я это мог прочесть в Давыдовых глазах, когда он глядел на них обоих. Помню, как они заблистали, когда его отец сказал при нем, говоря о ней: «Умница, хозяйка будет». В доме у Латкиных мне рассказывали, что старик тихо погас, как догоревшая свечка, и пока не лишился сил и сознания, всё гладил свою дочь по волосам и что-то приговаривал невнятное, но не печальное, и всё улыбался. На похороны, в церковь и на кладбище мой отец пошел и очень усердно молился; даже Транквиллитатин пел на клиросе. Перед могилой Раиса вдруг зарыдала и упала лицом на землю; однако скоро оправилась. Сестричка ее, глухонемая, озирала всех и всё большими светлыми и немного дикими глазами; от времени до времени она жалась к Раисе, но испуга в ней не замечалось. На другой же день после похорон дядя Егор, который, по всему было видно, приехал из Сибири не с пустыми руками (деньги на похороны дал он и Давыдова спасителя наградил щедро), но который о своем тамошнем житье-бытье ничего не рассказывал и никаких своих планов на будущее не сообщал, — дядя Егор внезапно объявил моему отцу, что не намерен остаться в Рязани, а уезжает в Москву вместе с сыном. Мой отец, приличия ради, выказал сожаление и даже попытался — очень, правда, слабо — изменить дядино решение; но в глубине души своей он, я полагаю, очень ему обрадовался.
Присутствие брата, с которым у него было слишком мало общего, который не удостоил его даже упрека, который даже не пренебрегал, а просто брезгал им, — угнетало его… да и расстаться с Давыдом не составляло для него особенного горя. Меня, разумеется, разлука эта уничтожила; я словно осиротел на первых порах и потерял всякую опору в жизни и всякую охоту к ней.
Так таки дядя уехал и увез с собою не только Давыда, но, к великому изумлению и даже негодованию всей нашей улицы, и Раису, и ее сестричку… Узнав о таковом его поступке, тетка немедленно назвала его туркой и называла его туркой до самого конца своей жизни.
А я остался один, один… Но дело не обо мне…
XXV
Вот и конец моей истории с часами. Что еще сказать вам? Пять лет спустя Давыд женился на своей Черногубке, а в 1812 году, в чине артиллерийского поручика, погиб славной смертью в день Бородинской битвы, защищая Шевардинский редут.*
С тех пор много утекло воды, и много часов у меня перебывало; я дошел даже до такого великолепия, что приобрел себе настоящий брегет,* с секундной стрелкой, обозначением чисел и репетицией… Но в потаенном ящике моего письменного стола хранятся старинные серебряные часы с розаном на циферблате; я их купил у жида-разносчика, пораженный их сходством с часами, некогда подаренными мне моим крестным отцом. От времени до времени, когда я один и никого к себе не жду, я вынимаю их из ящика и, глядя на них, вспоминаю молодые дни и товарища тех дней, безвозвратно улетевших…
I
Я жил тогда с моей матушкой в небольшом приморском городе. Мне минуло семнадцать лет, а матушке не было и тридцати пяти; она очень молода вышла замуж. Когда мой отец скончался, мне пошел всего седьмой год, но я хорошо его помнил. Матушка моя была небольшого роста белокурая женщина с прелестным, но вечно печальным лицом, с тихим, усталым голосом, робкими телодвижениями. В молодости она славилась красотой и до конца оставалась привлекательной и милой. Я не видывал более глубоких, более нежных и грустных глаз, более тонких и мягких волос; не видывал рук более изящных. Я ее обожал, и она любила меня… Но жизнь наша проходила невесело: казалось, тайное, неизлечимое и незаслуженное горе постоянно подтачивало самый корень ее существования. Это горе не объяснялось одной печалью об отце, как велика она ни была, как страстно моя мать его ни любила, как свято ни сохраняла память о нем… Нет! тут еще что-то таилось, чего я не понимал, но что я чувствовал, чувствовал смутно и сильно, как только, бывало, взглядывал на эти тихие и неподвижные глаза, на эти прекрасные, тоже неподвижные, не горько сжатые, но словно навек застывшие губы.
Я сказал, что матушка меня любила; но бывали минуты, когда она меня отталкивала, когда мое присутствие ей было тягостным, невыносимым. Она чувствовала тогда как бы невольное отвращение ко мне — и ужасалась потом, винилась со слезами, прижимала меня к своему сердцу. Я приписывал эти мгновенные вспышки вражды расстройству ее здоровья, ее несчастью… Правда, эти враждебные ощущения могли бы, до некоторой степени, быть вызваны какими-то странными, для меня самого непонятными порывами злых и преступных чувств, которые изредка поднимались во мне… Но эти порывы не совпадали с теми минутами отвращения.