"Заглядывал в запотевшие окна Сандуновских бань и видел там красные, сварившиеся в серном кипятке тела, до синяков, до кровоподтеков исполосованные вымоченными еловыми вениками".
Сестра работала здесь в прачечной, приходила поздно, не раздеваясь, ложилась на раскладушку, стоявшую у входа, и тут же засыпала. Я слышал, как она храпит, лежа на спине. В этом случае мне приходилось вылезать из-под одеяла, подходить к ней и стаскивать с ее ног короткие резиновые сапоги, вероятно, навсегда пропахшие хозяйственным мылом наполовину с хлоркой. Она переворачивалась поочередно то на левый, то на правый бок, начинала цокать языком в самой недосягаемой глубине горла, правда, переставая при этом оглушительно храпеть. Отвратительно храпеть. Пускала раскаты грома. Пускала ветры.
Я бросал сапоги в угол комнаты. Куда-то за шкаф, за шкаф, говорю.
...нет, все же так нельзя было поступать, ведь завтра с утра ей снова надо было идти на работу, в прачечную, и я лез под шкаф, в темноту, доставал оттуда эти паршивые сапоги, которые, кажется, еще матери подарил отец в год их свадьбы. "Красный треугольник". Зачем-то напяливал их на руки и находил в горячих, еще не остывших от ног сестры штольнях тощие, изъеденные пятками войлочные стельки.
Потом снова забирался под одеяло, но долго не мог уснуть после всего этого, ворочался-ворочался. Тяжело дышал, задыхался, покрывался липким потом, начинал икать. От холода или переполнения желудка? "Просто невыносимо!" кричал про себя. Вопил. Плакал.
В половине шестого утра просыпалась бабка. Зевала, проворно клала на рот кресты, потом включала настольную лампу, которая и превращала полностью рухлядную нетопленую палату в сумрачную котельную, где можно было греться у облупившихся, ржавых труб. Наклонялась. Это она ко мне наклонялась. "Чего ревешь? А?" - спрашивала. Я накрывался одеялом с головой: "Заметила-таки, заметила",- но ничего, ничего не отвечал ей, потому что она была глухая и все равно не услышала бы мой ответ. Знал, что после войны бабка работала на Воронежском авиационном заводе в цехе холодной клепки, где и оглохла.
Потом бабка будила сестру, находившуюся в глубоком полуобморочном сне, расталкивала ее со словами: "Вставай, вставай, уже к ранней звонят",- и включала радио, а по радио передавали гимн.
В церкви Гребневской иконы Божией Матери, что на Лубянке. Рядом - в церкви Софии Премудрости Божией, что у Пушечного двора, благовестят.
"Земля - пух".
Сестра, мыча, поднималась с кровати и, не открывая глаз, шла в коридор к рукомойнику. Я так хотел остаться один, но нет. "Нет! Опять нет!" Бабка вставала рядом с картонным обтянутым нечистой марлей динамиком радио и начинала вместе с ним петь гимн. Старая дура! Она, разумеется, не слышала его, но точно знала, помнила еще с тех времен, когда была способна различать звуки, когда была неглухая, что именно в это время он звучит в эфире, знаменуя начало нового дня. Еще одного дня, обреченного быть бессмысленно проведенным. И это происходило каждый Божий день, при том что она совершенно не умела петь, но бестолково выкрикивала слова припева, не понимая, абсолютно не понимая, не ведая, как это можно звучать хорошо просушенным, обклеенным полуслепым настройщиком тонкой папиросной бумагой инструментом. Соседи начинали стучать в стенку - "Вот сволочи, не успел день начаться, а они уже как свиньи пьяные!"
Ах, вот, оказывается, откуда это знание, это воспоминание, эта нелюбовь к волнообразному звучанию нот внутри головы! Столь монотонно, столь монотонно!
"Аминь".- Бабка кланялась в сторону радио, как будто бы это был "красный угол", и выходила из комнаты, но тут же в комнату входила сестра, это было, как смена декораций, и говорила: "Опять мои сапоги трогал, скотина! Еще раз возьмешь, руки оторву, понял!" По ее лицу стекала вода, которую она еще не успела вытереть.
Мою сестру, которая по сути мне заменила мать, звали Тамарой, а бабку Савватией... Они приподнимали одеяло и по очереди смотрели на меня.
Вот! Вот они смотрят на меня с висящей на стене фотографии, а я смотрю на них остекленевшими глазами. Вырезанными из желтой папиросной бумаги глазами.
Фотография под стеклом.
Вспышка вторая (10 января, 1874 год)
"На высоком с вытертыми подлокотниками стуле сидит мальчик в морском костюмчике с белоснежной, расписанной облаками грудью, отложным воротничком, на котором золотом вышиты якоря, в полосатых гольфах и в премудрого плетения сандалиях. Стул стоит на небольшом, сложенном из толстых книг, видимо, словарей, возвышении - Гаввафе посреди комнаты, освещенной лампами. Стены комнаты обклеены газетами с проступившими на них рыжими пятнами казеинового клея. Мальчик, кряхтя, слезает со стула, подходит к одной из таких газет, кажется, это "Столичные ведомости", и начинает громко, довольно заунывно читать: "В фотографическое ателье Августа Лоренца, что располагалось на Невском проспекте, вошел посетитель. Могло показаться, что он пребывал в особенной ажитации, высказывал всяческие признаки крайнего нервного возбуждения и нетерпения. Посетитель заказал снять свой фотографический портрет, а во время подготовки к съемке взволнованно-сбивчиво говорил о том, что все теперь в его жизни изменится к лучшему, что теперь он счастлив совершенно. Однако съемка затянулась, потому что, когда господин Лоренц попросил полнейшего силенциума и неподвижности, с посетителем случился тяжелейший эпилептический припадок - он упал на пол, опрокинул на себя студийную ширму с изображенной на ней усадьбой Юсуповых в Архангельском и потерял сознание. Прибывший через четверть часа на место происшествия жандармский фельдшер С. констатировал очередное обострение заболевания, по-латыни именуемого "делириум тременс" - белая горячка. Меж тем фотографическая съемка тогда все-таки состоялась.
Придя через несколько дней за готовыми отпечатками, посетитель нашел их чрезвычайно удачными и на одном из них широким, размашистым почерком написал "Модест Петрович Мусоргский. 1874 год. Санкт-Петербург"".
Старик фотограф кланяется, благодарит мальчика и сообщает его родителям, наблюдавшим за происходившим из небольшого, почему-то остро пахнущего почтовым сургучом, кремнием, серой ли, украшенного приглушенным электрическим светом предбанника, что съемка прошла вполне успешно и что фотографический отпечаток можно будет получить через три дня.
И это уже потом фотографию повесят на стену в коридоре рядом с зеркалом".
Перед погребением на Чугуновском кладбище, недалеко от склепа Самуила Никитича Мещерякова, покрытое серебристыми нарывами зеркало пришлось тщательно выскоблить тупой, раскаленной на газу бритвой.
Вспышка третья (9 апреля, 1981 год)
Больница находилась в практически не освещенном, заставленном остовами машин и покосившимися заборами тупике, где только над дверью сторожа мутно горела лампа-дежурка.
Рассказывали, что раньше здесь была Трифоновская психиатрическая клиника Сущевской части, где одно время содержался известный игрок и литератор Д., сошедший с ума, опять же по слухам, на одном из спиритических сеансов по материализации вылепленных из сырой речной глины фигур-"големов". Несчастному безумцу явилась лохматая, завернутая в дырявый плед старуха, которая достала из собственного рта пергаментный свиток с изображением тридцати девяти, по числу книг Ветхого Завета, карточных фигур, приносящих после троекратного повторения магической формулы "Изыдет дух его, Изыдет дух его, Изыдет дух его" удачу.
В эту больницу в ночь на предпразднование памяти святой мученицы Матроны Солунской и привезли Тамару с гнойным перитонитом.
Плохо она себя почувствовала еще в прачечной, но домой ее не отпустили, потому что "белье шло валом, а завтра выходные" - это ей так сказали - "ничего с тобой не будет, перебьешься". Когда же в конце рабочего дня она потеряла сознание, то, перепугавшись, тыкая пальцами друг в друга, по-идиотски гыкая, сразу вызвали "скорую", которая и привезла ее на Сущевку.
Я сидел рядом с ее кроватью в коридоре, рядом с грузовым лифтом, свободных мест в палатах не было, и понимал, что сестра умирает, ведь у нее вздрагивали веки, как будто бы через них пропускали ток высокого напряжения. Ее прооперировали, но неудачно. Говорили, что ее зашили, забыв при этом в животе скальпель, которым из нее выскабливали жизнь. Пришлось резать снова...
Тамара очнулась только на третьи сутки. Меня отправили домой, но с тех пор я почти не мог спать, сон не шел, потому что когда закрывал глаза, то мне постоянно начинало казаться, что оставленную мной в больнице сестру насильно кормят каким-то протухшим варевом, разжимают ложкой зубы и заливают в образовавшееся отверстие холодный, слабозаваренный чай, который принесла хромая слабоумная нянька в застиранном сером халате, почему-то подпоясанном лохматым, перекрученным в жгут бинтом.
Говорила: "Не волнуйся, не волнуйся, с ней теперь уже ничего не случится".