На новый предмет возлагались совершенно особенные надежды, поскольку в 1954 году советский школьник четырнадцати лет не мог иначе получить ответы на те весьма острые вопросы, которые у него формировались к этому возрасту. В кинотеатрах висела табличка "Детям до 16", оказавшаяся, кстати, в итоге полным "фуфлом", потому что Фанфан-Тюльпан в кадре максимум целовался, а в городских банях любое мало-мальски пригодное отверстие, ведущее в мир сказок "1001 ночь", непременно затыкалось с той стороны какой-нибудь абсолютно не сказочной мочалкой. Поэтому печальный Гарун аль-Рашид должен был ждать сентября. Ответы хранились в школьной библиотеке.
Теперь, спустя почти сорок лет, я шел по переулку мимо Сандуновских бань, ловил разгоряченным лбом снег и думал об огромном животе Дины. Я размышлял о женской анатомии, о том существе, которое находится у Дины внутри, и о страшном разочаровании, постигшем меня осенью 1954 года, поскольку в учебнике не оказалось картинок, - вернее, они были, но все какие-то с ободранной кожей - практически никакой эротики.
Понятно, что все лето грезились обнаженные одалиски. Но не до такой же степени.
Во всем этом эротическом-неэротическом царила сплошная неразбериха. То есть любое мероприятие, казалось бы, начиналось вполне приятным чувственным образом - мой интерес к учебнику анатомии, любовь моего сына к цветастым юбкам Дины и, очевидно, к ее поцелуям, - однако к моменту развязки, к тому времени, когда я наконец расписывался в библиотечном формуляре и отходил с потертым учебником поскорее к окну, или когда внутри Дины уже вовсю толкалась и вертелась новая жизнь, весь этот чувственный элемент без следа исчезал, как будто появлялся в самом начале лишь для того, чтобы заманить, сбить с толку, перекрасить до неузнаваемости совершенно простую и очевидную мысль о том, что учебник предполагает только учебу, а любовь - только чувство ответственности и тяжелый труд. И никакого веселья.
Я отчетливо понял, что система работает именно таким образом и что во всем этом кроется огромный подвох. Однако было ясно еще и другое - понимание природы обмана вовсе не значит, что ты не захочешь обмануться еще раз.
Будучи в здравом уме и в твердом сознании.
- Это у кого твердое сознание? - сказала Люба, снимая со шкафа чемодан, принадлежавший еще, очевидно, Соломону Аркадьевичу. - У тебя, что ли? Держи крепче, а то упаду. Будем валяться здесь с переломанными костями, как два старикашки.
- Мы и есть старикашки, - сказал я, держась за стул, на котором она стояла.
- Ха! Ты, может быть, и старикашка. - Она сдула с чемодана пыль. - А я нет. Я уезжаю в Америку.
- Осторожней, все летит на меня.
- Ха! - еще раз сказала Люба и опустилась со стула на пол. - Смотри, какой чемодан. Просто красавец! Что ты говорил там насчет сознания?
- Ничего. - Я постарался стряхнуть с себя чемоданную пыль, но в итоге только ее размазал.
- Иди в ванную комнату. Сейчас я тебя отмою. Ты никогда ничего не умел делать сам. И еще гордишься при этом своим якобы твердым сознанием.
- Я ничем не горжусь.
- Вот и правильно. Из всех евреев с нетвердым сознанием твое сознание самое ужасное. У тебя оно мягче мягкого места.
- Спасибо, но вообще-то я не еврей.
- Только не надо тут мне обижаться. Говорю тебе - иди в ванную комнату.
Оттирая влажной щеткой пыль с моих плеч, она продолжала отчитывать меня, как будто я на самом деле был в чем-то перед ней виноват.
- Люди с твердым сознанием не идут по своей воле работать в дурдом. Не идут, Койфман. Они находят себе другое занятие.
- Боже мой, Люба, это было тридцать лет назад. И потом - а как же тогда доктор Головачев? Он там тоже, между прочим, работал по своей воле.
- Кто? - Она даже не остановилась, продолжая решительными движениями чистить мой пуловер.
- Доктор Головачев. Он лечил тебя, а потом ходил к нам домой, чтобы... чтобы... - Я вдруг стал запинаться. - Ты знаешь, мне кажется, я не знаю, зачем он к нам приходил...
- Вот видишь, - сказала Люба. - Подними руки... Ты даже сам не знаешь, кто такой этот доктор, и хочешь, чтобы я помнила его фамилию. У меня, что, по-твоему, должна быть резиновая память? Повернись... Не стой, как Лотова жена... Увидел привидение своей бабушки?
Но я видел отнюдь не бабушку. Если бы это была она, я бы скорее всего просто обрадовался. Увидеть ее наяву, а не в фотоальбоме, да еще через столько лет после того, как у меня навсегда исчезла такая возможность, было бы настоящим подарком. К тому же мир теней мог испугать меня уже не намного больше, чем кусок колышущейся марлевой ткани, который натягивают в театре перед сценой встречи Гамлета с духом его отца. И ставят по синему фонарю в обеих кулисах.
Нет, тут было совсем другое.
Я видел, что Люба не лжет. Она, действительно, не помнила доктора Головачева. Не помнила о нем ничего. Этот человек выпал из ее жизни, из ее сердца, из ее головы с такой стопроцентной надежностью, как будто его там вообще никогда не было, как будто это не он поселился там когда-то в своем дурацком желтом плаще и как будто воспоминание о нем представляло для Любы теперь не больше важности, чем пыль с чемодана ее отца, которую она сначала на меня преспокойно сдула, а теперь с ничуть не меньшим спокойствием отряхивала с моих плеч.
- Ты можешь хоть чуть-чуть повернуться? Или это я должна вертеться вокруг тебя?
Разумеется, я мог повернуться. Я мог сдвинуться влево, и я мог сдвинуться вправо. Я вообще мог начать вращаться, как юла, или как бесноватый шаман, или даже как сверло буровой установки, но в этот момент до меня вдруг ясно дошло, что, быть может, именно эта склонность к повороту, к излишней и, как выясняется, не очень оправданной вертлявости оказалась в моем случае роковой. Как и в случае с женой Лота. Похоже, мы с ней оба немного застряли в прошлом.
Слишком подвижные шейные позвонки. Что-то о них было в том замечательном учебнике 1954 года. Который, кстати, тоже давным-давно пора забыть.
Шею держать прямо и смотреть только вперед. Для этой цели профессор Илизаров из города Кургана изобрел специальные аппараты. Голова фиксируется в строго фронтальном режиме путем просверливания в ней дырочек, сквозь которые пропускаются сверкающие стальные спицы. Думать эти металлические прутики голове не мешают. Во всяком случае, так утверждают врачи. Попавший в это положение выглядит нелепо, но зато смотрит всегда вперед. Профессор Илизаров решительно сократил ему угол обзора. Все, что оказывается вне поля зрения, - неважно. Широкое стальное кольцо вокруг головы напоминает нимб. К "нимбу" прикручены гаечки. Христианская аллюзия не очевидна, но при достаточно свободном восприятии все-таки можно увидеть в этом сооружении цитату, скажем, на Фра Беато Анджелико или на Джотто. На их фресках нимбы тоже выглядят несколько механически. Светлый наивный лиризм раннего Ренессанса.
N.B. Интересно, бывает ли в голове сквозняк после того, как спицы из нее вынимают, а дырочки еще не совсем заросли?
Потому что никакого прошлого не существует. Фолкнер абсолютно прав. Но только не в том смысле, что твое прошлое всегда с тобой, а в том, что, выйдя из своего прошлого, не надо без конца оборачиваться. Просто погаси свет и выйди из комнаты. Освободи помещение. И не превращайся в соляной столп. Не оборачивайся. "Exegi monumentum" не актуально. Кому нужны белые памятники, если они не из мрамора? И, главное, ради чего? Какой-то Содом, какая-то Гоморра, какой-то Головачев.
- Але! Ты еще здесь? - сказала Люба. - Я не очень мешаю? Если тебе интересно, то я закончила. Пыли на тебе больше нет.
- Спасибо, - сказал я и взял щетку, которую она мне протянула.
Моя физиономия в зеркале постепенно утрачивала характеристики соляной окаменелости.
- И, кстати, твоя криминальная невестка совершенно права, - долетел Любин голос уже из кухни. - Эта твоя одиссея в дурдоме вполне тянет на небольшой роман. Такой, в стиле О.Генри. Хоть на что-то сгодились бы твои литературные замашки. Заработал бы денег, стал бы знаменит.
- О.Генри не писал романов, - сказал я, по-прежнему стоя перед зеркалом в ванной комнате.
- Ну тогда кто-нибудь еще. Тебе лучше знать. Ты же литератор.
- Я ученый. Я только анализирую.
- И днем, и ночью кот ученый... - пропела она, мелькнув в дверном проеме у меня за спиной. - Ты будешь жареную картошку? У меня есть лук.
* * *
Я почти не лукавил, когда делал вид, что не обращаю внимания на слова Дины и Любы о возможности написать книгу. Тень, падающая от слова "почти", была при этом настолько узкой, что в ней мог укрыться всего один факт делать вид мне все-таки приходилось.
Разумеется, я и сам много раз думал о такой книге и неоднократно даже садился ее писать, уговаривая себя, что после двух диссертаций я все же кое-что смыслю в литературе. Но заканчивалось это мероприятие всегда одинаково. Настроение портилось больше чем на неделю, студенты становились глупее обычного, семейная жизнь превращалась в молчаливый кошмар, по телевизору показывали полную чушь, телефон звонил лишь для того, чтобы кто-то неприятный сообщил еще более неприятные новости, а в деканате непременно затеивалась новая форма отчетности, требующая заполнения бесконечных и абсолютно лишенных смысла огромных таблиц.