-- Тихо! -- кричал за соседним столиком моряк.-- Шесть тысяч пятьсот женщин изменяют в минуту своим мужьям!
-- Иди ты! -- небрежно отвечали девочки.-- А про вас там написано? Ну? Давай!
Моряк что-то прочел про себя, фыркнул и показал приятелю. Они загоготали, переглядываясь.
-- Ты помнишь, как мы с тобой познакомились? -- спросил внезапно мой друг.
И я тотчас вспомнил Ленинград в декабре, туманно-морозные дни, солнце, красным шаром проступающее сквозь туман, черно-серебряный по утрам Исаакий... И как мой друг на другой день после знакомства приехал ко мне в гостиницу, был выпивши, весел, рассказывал, как прошел с караваном малых сейнеров по Великому Северному пути, как схватил ревмокардит и язву желудка, и как, обманув врачей, опять плавает, и что за баба у них буфетчица на траулере. Потом мы еще выпили тут же у меня, потом он звонил своей подруге, потащил меня к ней, приехали, и он сразу в шинели лег на пол и сказал: "Пой! А я умру! И все". Подруга его любила петь, только голос у нее был сиплый, а я смотрел на них и завидовал им. Он тогда веселый был, радостный, все ждал чего-то замечательного, хоть и закрыли ему заграничную визу за какую-то грандиозную драку в Мурманске в ресторане "Арктика". Да и я начинал только плавать, говорил лишь о море, о Севере, имена Норденшельда, Нансена святые были для меня имена. Еще бы не помнить -- веселое было время! И этот зимний Ленинград, его улицы, кафе, толкотня на Невском, пустота ночных площадей, пар над каналами, снег на Медном Всаднике, тихие пасмурные утра в гостинице, когда тело звенит от сил и легкости и спрашиваешь себя: "Что мне сегодня предстоит такое хорошее?" И появления моего друга, уже неистового, с одной мыслью: гулять, гулять, пить, ехать к приятелям, к женщинам. И мы ехали, гуляли, много смеялись, кажется, все время смеялись, я хохотал, а друг мой только скалился, хохотать он и тогда не умел. Да, я тогда окончил мореходку и начинал жить.
-- А Наташу ты помнишь? -- спросил мой друг, опуская глаза. Это была та его женщина, которая пела когда-то в зимнем Ленинграде.
-- Ты это брось,-- сказал я.-- Брось, старик, а то и так тоска!
-- А Мишку помнишь, длинного Мишку? Ты тогда, пьяный, сильно его презирал?
-- Ну, помню,-- сказал я.-- Я потом его встречал, прекрасный парень оказался. Я дурак, а ты брось, не вспоминай ничего!
-- Он погиб два года назад, в проливе Вилькицкого. Забыл тебе совсем сказать, я на его могиле был, когда в прошлом году на перегоне работал. Вот так, старик, а мы с тобой в Ялте коньячок лакаем.
-- А!-- сказал я.
И затосковал, а музыка наигрывала что-то печальное, и в голову почему-то все лезли три миллиона поцелуев в минуту. Это была такая страшная цифра, что как-то даже и не воображалось ничего, нельзя было осознать, почувствовать эти поцелуи, которыми в эту минуту занимались где-то у нас на громадном пространстве, и в Африке, и в Австралии, и в Польше... А вспоминались мне почему-то дикие фактории -- все, какие я видел на Севере, острова, черные базальтовые скалы и ледяные купола, уходящие в фиолетовое арктическое небо, и изумрудные изломы ледников, синие тени в трещинах, вечные молчаливые чайки за кормой, вздохи машин, жар в котельных преисподнях, тесные кубрики, каюты, паровое тепло в рубках, сиплые низкие ревы пароходных гудков в тумане и безымянные по всему Северу могилы, в которых коченеют ребята, и эти ребята никогда никого не поцелуют... Все это проходило, смешивалось, и было радостно, и холодно, и тоскливо одновременно.
-- Эй, кореша! -- окликнули нас с соседнего столика.-- Извиняюсь, вы моряки будете? Будем здоровы!
И поднимаются к красным лицам мутные бокалы с водочно-шампанской бурдой.
-- Будьте счастливы, попутного ветра! -- отвечаем мы и тоже поднимаем свои рюмки.
Девочки оттуда во все глаза смотрят на нас, и нам уже нехорошо, что их только две, а не четыре, а то пересесть бы к ним и так же, как их ребята, травить какую-нибудь бодягу.
-- Ты мне вот что скажи,-- спросил меня друг.-- Тебя женщины любят?
-- Нет,-- сказал я.-- Я неинтересный. Все мне скучно. И вообще как-то так...
-- А у меня все некрасивые,-- сказал друг.-- Мне на них везет. Я на них глядеть спокойно не могу, жалею. И они это чувствуют, собаки. А красивых у меня как-то, знаешь, не было. Странно это.
-- Фиг с ней,-- сказал я.-- Красивая из тебя душу вынет. А так, видишь, душа на месте.
-- А может, мне как раз надо, чтобы вынула? Может, я как раз хочу, чтоб было такое смертельное, что ли, понимаешь? Чтобы я погорел на этом деле к чертям собачьим! А?
-- Ничего, ничего,-- сказал я.-- Спокойно, старик! У тебя хоть некрасивые есть, а у меня ничего. А вот видишь, сижу, коньячок пью, музыку слушаю -- и ничего.
-- А какие бабы есть несчастные! -- сказал мой друг и пригорюнился, подперся.-- Мне их всех страшно жалко. Женщины все-таки. Они ведь нежные. У них животы очень нежные, знаешь?
-- Брось! -- сказал я.-- Дай-ка лучше сигарету, посидим, покурим, музычку послушаем. Мы же с тобой в отпуску. Нам надо отдыхать, салага ты скуластая!
В это время музыканты умолкают, скрипач кладет скрипку на стул, сходит с эстрады и идет мимо нашего столика. Он сошел будто бы только промяться, но я знаю -- ждет, когда его кто-нибудь позовет и что-нибудь закажет из песен.
-- Маэстро! -- говорю я ему.-- Вы здорово играете! Скрипач тотчас подходит к нам.
-- Разрешите? -- спрашивает он как-то не по-русски и садится. Он разгорячен, потен, резко пахнет, как пахнут запаленные лошади, улыбается одновременно заискивающе и нагло, но в глубине его выпученных глаз дрожит что-то бесконечно смиренное, услужливое, покорное.-- О да! -- говорит он и кивает на эстраду.-- Настоящие музыканты! Разрешите? -- смотрит на коньяк.
Друг мой скалится и наливает ему.
-- Попутного ветра!-- говорит он так же, как и морякам.
Скрипач быстро пьет, причем лицо его ничего не выражает, только глаза влажнеют.
-- Спасибо! -- говорит он.-- Что бы вы хотели послушать?
-- Вы не русский? -- спрашивает мой друг.
-- Да, я итальянец, мы все итальянцы...-- говорит скрипач и оглядывается на наших соседей моряков. Те радостно прислушиваются.
-- Аллегро пиццикато! -- говорит один из них.--Калор... рагацца модерато!
Девочки хохочут, скрипач тоже.
-- Как же вы к нам попали? -- спрашивает мой друг скрипача.
-- О ля-ля! -- машинально отвечает скрипач, дрожа белками, косясь, оглядывая весь зал, кивая кому-то.-- Длинная история, еще в войну. Разрешите? -- он сам наливает себе и пьет, не закусывая.
-- Извиняюсь,-- моряк с соседнего столика подходит, покачиваясь, с бокалом своей бурды.-- Выпей, папаша! -- он хлопает скрипача по жирной спине.-- Виваче, адажио, а? Ха-ха!.. Давай -- за здоровье моряков, ну?
-- Спасибо! -- говорит скрипач радостно и выпивает. Моряк, довольный, отходит.
-- Вы позволите, я угощу нашего пьяниста? -- спрашивает скрипач.
-- А гитарист? -- Друг мой берется за бутылку.
-- О, гитарист не пьет. Спасибо! -- Скрипач поднимается на эстраду, дает рюмку пианисту и что-то говорит ему. Пианист поворачивается в нашу сторону -- теперь мы видим его длинное острое лицо, сухой нос, губы, опущенные вниз, громадные французские темные очки. Пианист поднимает рюмку, как бы приветствуя весь зал, выпивает и тотчас закуривает новую сигарету.-Так что бы вы хотели послушать? -- спрашивает опять скрипач, ставя на стол пустую рюмку.
Я сразу вспоминаю один полярный поселок, осень, которую я однажды там провел, и какое все там было деревянное, а кругом камни, мох и темная шумящая река. И как однажды приехали артисты и был концерт в недостроенном клубе. Там были только стены и крыша, и эстрада, потолка не было, видны были все балки. Электричества тоже не было, принесли много керосиновых ламп, зажгли возле эстрады, развесили на дощатых стенах. Но все равно в сарае был холодный полумрак. Все сидели в одежде, курили, артисты мерзли, торопливо бормотали что-то, и это забылось, и только один номер был хорош.
Вышел аккордеонист и чечЕточник. ЧечЕточник был тонкий, гибкий, в шерстяном черном трико и в белой рубашке с отложным воротником. И зазвучала вдруг французская шансонетка, такой вальсик, и чечеточник, изображая лицом и телом задумчивость, сложил на груди руки, бросил на лоб прядь темных волос, прикрыл глаза и даже голову склонил, и только ноги с фантастической неутомимостью и ритмичностью мелькали, подобно велосипедным спицам, и подошвы издавали однообразный стрекот "ч-ч-ч-ч-ч-ч", и звучала, звучала, звала куда-то, навевала теплую печаль эта самая французская песенка.
ЧечЕточника долго вызывали на бис, и он опять повторил тот же номер, потом выступали, кричали и орали, воображая, что поют, другие артисты, а мне стало хорошо, и я ушел, ходил один, напевал этот мотивчик, чтобы не забыть, и думал о любви и вообще о всех людях. И шел снег, а на другое утро все кругом было такого цвета, как гречневая каша с молоком, и только река была черная и дымилась.
И вот я вспомнил ту осень, и опять что-то встрепенулось и заныло у меня на душе, я поглядел в глаза скрипачу и сказал: